Когда неясен грех, дороже нет вины – и звезды смотрят вверх и снизу не видны.
Они глядят со стороны на нас, когда мы в страхе, верней, глядят на этот страх, не видя наших лиц. Им все равно, идет ли снег нагим или в рубахе, трещат ли сучья без огня, летит полет без птиц.
Им все равно, им наплевать, в каком предметы виде. Они глядят со стороны, колючий сея свет, и он проходит полость рук, разомкнутых в обиде, и возвращается назад, но звезд на месте нет.
Они повернуты спиной, их не увидишь снизу. И кто – скажите мне – хоть раз подняться выше смог, чтобы увидеть, как течет не отсвет по карнизу, не тень ручная по стене, а вне лица упрек?
Как эти звезды приручить, известно только Богу. Как боль неясную унять, понятно только им. Как в сердце черном возродить любовь или тревогу? Молчат. И, как перед собой, пред небом мы стоим.
И снег проходит нагишом, невидим и неслышим, и продолжается полет давно умерших птиц, и, заменяя звездный свет, упрек плывет по крышам, и я не чувствую тебя, и страх живет вне лиц.
Падая, тень дерева увлекает за собой листья.
То, чем был я когда-то, все присущее мне, что тебя не коснулось, я хочу уничтожить, забыть, даже если это то, что спасало меня и еще бы спасло не однажды от одиночества и пустоты. Умирает ли дом, если после него остаются только дым да объем, только запах бессмертный жилья? Как его берегут снегопады, наклоняясь, как прежде, над крышей, которой давно уже нет, расступаясь в том месте, где стены стояли, охраняя объем, который четыре стены берегли. Нет окна, но тянутся ветви привычно клена красного, клена зеленого, клена голого, заледеневшего восстанавливать это окно, помогая прохожим отражаться в пропавшем стекле. Умирает ли дом, если мы этот дом покидаем? Умирает ли дом, если он забывает о нас? Поцелуй озаряет его. Ты сказала: благословляю тот день, который соединит нас, и все, что будет потом. То, что было потом, охраняют теперь снегопады, разлинованный отсвет окна создавая в полете, словно сердце синицы на встречном ветру, прогибаясь над светом. Этот свет поцелуя, снегопадами наспех обжитый, был ли впору тебе, когда ты глаза на окно поднимала? Тот, кого ты ждала, а потом в этом доме встречала, сам придумал себя для тебя и не знал, что придумал себя. Все мне кажется – был я свидетелем в доме счастливом. Потому и хочу я забыть все присущее мне, что тебя не коснулось. Все, чем был я когда-то. Умирающий больше похож на себя, чем живущий. Но нет прошлого с теми, кто помнит о прошлом в час открытых дверей в дом счастливый. И нет неба над небом, земли над землей и любви над любовью.
Ты – сцена и актер в пустующем театре. Ты занавес сорвешь, разыгрывая быт, и пьяная тоска, горящая, как натрий, в кромешной темноте по залу пролетит. Тряпичные сады задушены плодами, когда твою гортань перегибает речь и жестяной погром тебя возносит в драме высвечивать углы, разбойничать и жечь. Но утлые гробы незаселенных кресел не дрогнут, не вздохнут, не хрястнут пополам, не двинутся туда, где ты опять развесил крапленый кавардак, побитый молью хлам. И вот уже партер перерастает в гору, подножием своим полсцены обхватив, и, с этой немотой поддерживая ссору, свой вечный монолог ты катишь, как Сизиф. Ты – соловьиный свист, летящий рикошетом. Как будто кто-то спит и видит этот сон, где ты живешь один, не ведая при этом, что день за днем ты ждешь, когда проснется он. И тень твоя пошла по городу нагая цветочниц ублажать, размешивать гульбу. Ей некогда скучать, она совсем другая, ей не с чего дудеть с тобой в одну трубу. И птица, и полет в ней слиты воедино, там свадьбами гудят и лед, и холода, там ждут отец и мать к себе немого сына, а он глядит в окно и смотрит в никуда. Но где-то в стороне от взгляда ледяного, свивая в смерч твою горчичную тюрьму, рождается впотьмах само собою слово и тянется к тебе, и ты идешь к нему. Ты падаешь, как степь, изъеденная зноем, и всадники толпой соскакивают с туч, и свежестью разят пространство раздвижное, и крылья берегов обхватывают луч. О, дайте только крест! И я вздохну от боли, и продолжая дно, и берега креня. Я брошу балаган – и там, в открытом поле... Но кто-то видит сон, и сон длинней меня.
Такую ночь не выбирают – Бог-сирота в нее вступает, и реки жмутся к берегам. И не осталось в мире света, и небо меньше силуэта дождя, прилипшего к ногам.
И этот угол отсыревший, и шум листвы полуистлевшей не в темноте, а в нас живут. Мы только помним, мы не видим, мы и святого не обидим, нас только тени здесь поймут.
В нас только прошлое осталось, ты не со мною целовалась. Тебе страшней – и ты легка. Твои слова тебя жалеют. И не во тьме, во мне белеют твое лицо, твоя рука.
Мы умираем понемногу, мы вышли не на ту дорогу, не тех от мира ждем вестей. Сквозь эту ночь в порывах плача мы, больше ничего не знача, сойдем в костер своих костей.
Мороз в конце зимы трясет сухой гербарий и гонит по стеклу безмолвный шум травы, и млечные стволы хрипят в его пожаре, на прорези пустот накладывая швы. Мороз в конце зимы берет немую спицу и чертит на стекле окошка моего: то выведет перо, но не покажет птицу, то нарисует мех и больше ничего.
Что делать нам в стране, лишенной суесловья? По нескольку веков там длится взмах ветвей. Мы смотрим сквозь себя, дыша его любовью, и кормим с рук своих его немых зверей. Мы входим в этот мир, не прогибая воду, горящие огни, как стебли, разводя. Там звезды, как ручьи, текут по небосводу и тянется сквозь лед голодный гул дождя.
Пока слова и смех в беспечном разговоре – лишь повод для него, пока мы учим снег паденью с облаков, пока в древесном хоре, как лед, звенят шмели, пока вся жизнь навек вдруг входит в этот миг неведомой тоскою, и некуда идти, – что делать нам в плену морозной тишины и в том глухом покое безветренных лесов, клонящихся ко сну?