Я хотел бы списать у своей судьбы, зыркнув, как в школе, через плечо, ответ задачки: с какою Ты целью была? А по фене: чё Ты восьмерила вокруг, когда нацыкало нам по двенадцать лет? Звали в том детстве Тебя... ах, да (см. заглавие). Сколько тел в складках памяти той поры шагает, не двигаясь с места, сколь висит в тех воздусях пичуг, миры буксуют, но Катя быстрей, чем боль, пересекает пространство, про- свинство скабрез пацанейских. Мне, пожалуй что, вспомнить придется про Ее походку, которой вне двигалась Катя без этой без девчачьей выучки, т.е. вдоль самой себя (это может зеб ловца лолит оценить), но соль в том, что Она не сбирала дань с влажных воинствующих стрекоз, ну, скажем, эроса: эту грань Она так и не перешла взасос. Катю, отроковицу, дщерь саморожденную (только так!), делала оной отнюдь не щель теснин межножия. Я, дурак двенадцатилетнекурносый, знал это настолько, что впал в простра- цию-цирцею и доикал до идиотизма: Она - сестра! т.е. впадающее в сестру чудо, скользнувшее в полуплоть Кати Поплавской... (я здесь сотру все, что написано дальше, вплоть до скобки, которую - бэмс! - закрыл), ибо из-под моего пера слетело то, что слетает с брыл бульдога, если стоит жара...
"Когда бы это была любовь, я пригласил бы Ее в кино," - поди, так мог написать Ли Бо в Китае восьмого столетья, но Тарковский не завернул в Китай, а Параджанов сидел в тюрьме, поэтому строчки скропал Вита--й (без Ли), почти идентичный мне. Ну хватит хаханьки разводить! Катя - почва, а я - из тех рыб, что сдрейфили выходить на сушу, латая по ходу грех жабер. (Теперь Ты сама сотри пошлость: "...гора... магомет... к горе..." Мы не виделись двадцать три года, а жили в одном дворе.) Исподтишка я недавно смог не то, чтобы выяснить и понять: Катю перед собою Бог держал обращенной ко мне. Как знать, кабы я выдержал пытку ту, в общем-то детскую, то тогда сумел бы Катину красоту раздвинуть, как заросли у пруда, и, наступая в Ее следы, мой прозрачный уже двойник внял бы Стоящему у воды, глядящему через Катюшин лик, как сквозь закопченное Им стекло, в карюю темень моих зрачков, но я, неизвестно кому назло, спрятался за жалюзи очков...
Что Катя, дважды надув живот, стала матерью плюс женой - не минус, скорее - круговорот спермы, не могущей стать слюной. Я в мыслях Ей позволяю все: сварливость, четыре аборта, Юг, где некто чернявый отменно [ё] Ее, не рвущуюся из рук. Мой воздушный двугубый чмок, хотелось бы, чтобы пчела-почтарь доставила к Кате, совсем чуток ужалив обветренную сусаль помады. И пусть по дуге любви в ответ вернется незнамо что: привет, проклинание, голос и, допустим, напоминанье о невероятной такой реке, которая просто лежит и пьет себя, напрягая в любом глотке жажду, что вскоре ее убьет...
Девственниц в этом городе определишь по теням, оные окантованы иначе, чем у других женщин (учти коррекцию, действующую по дням пасмурным, менструальным - во-первых и во-вторых).
Жизнь в этом псевдогороде вышла из берегов и затопила поймы смерти, перемешав сроки своей селекции, и легкие стариков трутся о сизый воздух, который и так шершав.
Мать и дитя - две самовсасывающиеся воронки - выходят в город взаимну любовь справлять, бегают по аллеям, мужчину себе ища, и, наконец, ребенок всепоглощает мать.
Снег переделан в воду (или - наоборот), плоские, точно в профиль Гоголь, стоят дожди, и, закрывая уши, но открывая рот, дольше детей и женщин жеманно живут вожди.
Знаешь, а бесконечность не бесконечна, как ей бы хотелось. Слушай, ты не такой глупец, чтобы не догадаться в ней обнаружить брак: вместить она не умеет мысль, что придет конец.
Похоть стоит как хохот. Страсть, отвернув лицо, превозмогая город, делает секс сырым. Невинный Сатурн не может проникнуть в свое кольцо - поклон фарисею Фрейду и пейсам его седым.
Тебе хорошо от страха. Страху легко с тобой... Море стоит за кадром стихотворенья, но отсвет его на город падает голубой, и город, переливаясь, изображает дно
этого моря. Море высохло за кормой текста, в седой пустыне город висит - мираж: папа идет по небу, глупый и молодой, кажется, в мятых брюках, даже сорочка та ж,
в которой он испугался жизни. Вокруг него - высшая степень рабства, т.е. свобода, и если хочу чего-нибудь теперь я, то одного: глазы мои не видят, уши мои глухи.
...Что с того, что ты в детстве боялся стоять в коридоре, возле старой кладовки, где страхи устроили джунгли, где шуршали не мыши, а фразы ужасных историй раздували свои неостывшие угли....
Ты прочел мертвеца, сочинившего мертвые книги. Он в тебя запускал глазенапы с портрета на вклейке: как трактирный слуга - востронос и прилизан, интриги вероятный участник ценою в четыре копейки,
малоросский барчук, пролежавший неделю в горячке оттого, что сумел утопить беззащитную кошку, а потом в "Майской ночи..." расчесывал эту болячку, колупая от кожи ее золотистую крошку
и глотая, с собою борясь, чтоб не выпить чернила (эта явная ложь продиктована истиной, то есть - правда тут ни при чем); и дрожала височная жила, и вставала из гроба (опустим подробности) повесть.
... то сюжет украдет, то поклеп наведет на Россию, то с друзьями поделится тайнами полишинеля, то внезапно попробует выступить в роли мессии, дальше "Носа" не видя в своей богомерзкой "Шинели".
Мой товарищ Н.Б. называл его рыбой, во-первых: сквозь прозрачные веки ему, я цитирую, "видно во все стороны света", во всех направлениях скверны, северея на север, югая на запад ехидно,
во-вторых: он икру, точно бисер, отстреливал в Риме, отсылая в Россию то письма, то главы романа, в-третьих: был хладнокровным и мерзнул небритый, как иней, а в Иерусалиме скучал, что ни капли не странно,
а в-четвертых, а в-пятых, в-шестых и в-седьмых: неизвестно, как он вырастил жабры для твердой воды подземельной. Как он их переплавил потом ради встречи небесной? - разговор, говоря не своими словами, отдельный.
И на этой строфе ты запнулся, запнулся на самой непонятной строфе, где фигляр становился монахом, перестав водевили записывать греческой драмой, а себя то и дело накачивать смехом и страхом.
Он за восемь часов до кончины потребовал, боже, принести ему лестницу (сделаем вид, что понятно для чего) и, уже испаряясь со смертного ложа, - "Умирать - это сладко", - шепнул недостаточно внятно.
Как живой - он мертвец, как живой - он из мертвого клана, но как мертвый - он выпущен белой голубкой из клетки. Это трудно понять через речи земного тумана, а ведь именно им продиктованы эти заметки.
Ты читаешь "Женитьбу", и медленным ростом щетины измеряется время на робком твоем подбородке, и встают пред тобою из воска, из пемзы, из глины постепенные люди страны изумительно кроткой.
(Обижают его: В.Розанов своей клоунадой, гимназист Мережковский ругает с трехспальной постели, некто А.Королев, про которого, впрочем, не надо, потому что тухлятины мы без него переели.)
Соплеменник худой, он живет на холодном Плутоне, но однажды достиг длинным зрением красного Марса, за которым кружится в своем орбитальном загоне та планета, где он с мертвецами играл не напрасно.
Темнота в темноте озирается корпускулярным и рассеянным светом, и тужится быть некромешной, и летает Земля, говоря языком популярным, возле ярости Бога...
Время переводить современных польских поэтов, но языка не знаю, подстрочников нет, информации - тоже. Жизнь в конечном итоге сведена к данному июльскому лету, а личная старость - к шелушащейся коже.
Все определения крутятся возле "соленый" и "жидкий". Процесс написания текстов управляем, отсюда - ничтожен. Седина напоминает обычные белые короткие нитки, и это скорей забавляет теперь, чем тревожит.
"Капитанская дочка", "Обломов", "Доктор Живаго" наводят на долгую мысль, что писание русских романов - вещь таки чистоплотная и справедливая, а проблема Бога живаго в исполнении Толстоевского - занятье для меломанов.
В последнее время вокруг чересчур суетятся евреи, опять пытаясь выдать свою биографию за судьбу страны, которая их не любит (и это обидно), однако - греет, пока они заняты тем, что сами себе равны.
Вороны часто падают с неба на землю, и почти никогда - обратно. Слева - восход, справа - закат, посредине - полдень. Любовь ко всему - в наличие, а просто любовь отсутствует многократно, поэтому часто наступает <нельзя напечатать> полный...
Многие захотели не просто денег, а денег много, даже нищие, что особенно не умиляет, но восхищает... Путь - это желание двигаться. Желанье прийти - это дорога (первый по-прежнему невероятен, а вторая - прельщает).
Очень много красивых женщин среди двадцатилетних, тридцатилетних и сорокалетних. С каждой из них неплохо бы съездить, к примеру, ну, скажем, в Умань... Главная особенность дождей, особенно летних, в том, что я на данный момент никак ее не могу придумать...
Если ты видел, как на ресницах и сильных бровях улетают жены, не на юга, но клином и с монотонной песней... Впрочем, оставим данной пассаж незавершенным, чтобы неинтересное стало чуточку интересней.
Стрекоза напоминает, что когда-то не было стрекозы, и ценность этого в том, что не требуется никаких тому объяснений, в отличье от утверждения, что тютчевские стихи на счет любимой грозы - жеманные, велеречивые и лживые без стеснений.
Я не имею претензий ко всем, кто не имеет претензий ко всем. А к тем, кто имеет претензии, я тоже их не имею. Конец ХХ века, 7 июля, 7 утра, и я замолкаю, потому что немею...
Однако юзом дописывается строфа, теперь уж последняя (и это точно)... До-ре-ми-фа... соль отсутствует, значит, музыка опреснена (читай - водосточна).
В прошлом стоит тишина, птицы сухие висят, второстепенный мороз тоже прозрачен и сух, кошка бежит по двору: видимо, ищет котят, в небе плывет седина, опережая старух.
То, что случилось со мной, не начиналось со мной. Птицы сухие висят. В прошлом стоит тишина. А между ними - вода, или зовется водой, что между ними горит или горело всегда.
Ты почему умирал, чтобы родиться зачем? Мать не любима тобой - снова опять почему? Пела она по ночам: "Я тебя, сыночка, съем..."? Бойся ночных матерей, долго поющих во тьму.
Чудо разъято на чу! на указание: до ночи успеешь уйти в сторону той стороны. Птицы сухие горят, падая прямо в гнездо, где притаились птенцы южноуральской шпаны.
Трое идут по шоссе в облаке страха и сна, плачут, ругаются, пьют - трое идут по шоссе (это смешно, но по ним осенью плачет весна), - выживут, если дойдут, только, конечно, не все.
Ну, намекай на любовь, не поднимая лица, что ты молчишь, как варнак, ну, намекай. А пока ты незначительно жив - лучше и не отрицай... Не почему, а зачем в небо вползает река.
О, выпуклые клубни облаков почти напоминают локти бога, который только-только был таков у тех стогов и вновь стоит у стога.
Висит слюна ветров. Не запотеть стеклу небес, прозрачное - прозрачно. Вовсю летит желание лететь по синеве в прохладе новобрачной.
Вот девушка, она больна собой, ее мутит от девства. Между прочим, она перековеркана водой (читай: отражена не очень точно).
Покрыты щеки желтым и другим (еще не желтым), в волосах - волокна стеклянной паутины; поглядим, как выпукло лицо ее намокло.
Подушечки ленивых пальцев - глянь, измазаны зеленкой гусеницы, но эта не какая-нибудь дрянь, а жидкость сна, что насекомым снится.
Она сидит на маленьком холме, желая кушать завтрак свой нехитрый, его перечисленье в радость мне: пушистый персик, никогда не бритый,
большого хлеба пористый кусок, яйцо, чей кальций мал для небосвода (но в самый раз яйцу), и не брусок - брусочек масла немужского рода,
и муравьи (она проглотит двух)... Округа покрывается движеньем, как пленкой - глаз, как глухотою - слух, как зеркало покрыто отраженьем.
(Пока ты жив, все умирает, но, пока ты мертв, все тоже умирает, но смерти нет, и нет давным-давно, хотя об этом люди мало знают,
поскольку смерть на первый взгляд верна, а на второй - смешна и суетлива, на третий - бескорыстна и странна, на пятый - беспощадна и ленива,
но на шестой - она идет на нет, а слова "нет" в природе не бывает: за ним темнеет непонятный свет, который темнотой себя скрывает.
И это непонятно, но легко, но жидко, но солено и прекрасно. Прекрасное на самом деле то, что в красоте не уместилось. Ясно?)
Летают птицы об одном крыле, и синий воздух их не понимает, мир нарисован на его стекле и в девушке частями исчезает.
Она не говорлива, но скромна, она любвеобильна, но не очень, она сегодня именно она и ею будет до начала ночи.
И то, что вместо сердца у нее на самом деле - золотой котенок, что глазками, как точками над :Е, таращится, испуганный, спросонок -
пускай, пускай; вокруг него - вода испачканной самой собою крови... Природа, проползая в никуда, не шумы издает, а шорох боли.
И девушка волнистая, как путь небритого, как персик, шелкопряда, легла вокруг природы отдохнуть, ну, не вокруг (хотя вокруг!), а рядом.
Потом наступит древнее потом, и девушка, не ябеда, не злюка, сойдя с холма, исчезнет за холмом, неся в руках пучок лесного лука.
И видя, как мелькают у земли ее уже натоптанные пятки, исчезнет лес, и загудят шмели и тоже растворятся без оглядки.
Младенцы, что родятся в этот миг, (из них погибнет более две трети) не крик исторгнут, исторгая крик, а клич сраженья, обращенный к смерти.
И не узнав, кто им на свете мать (но вы-то догадались?), по приказу они уйдут красиво умирать и не умрут, по крайней мере, сразу...