В комнате пахло жасминовыми духами и табаком. Над кроватью горел ночник с абажуром в виде паучьих лилий, отбрасывая на стены мягкие кружевные тени. Завешенное плотными шторами окно скрывало ночь, но ее холод все равно просачивался сквозь щели. Я сидел в потертом кожаном кресле и смотрел на Лилу, сжимая холодный край перила и представляя, что это ее сердце.
Она стояла у зеркала – высокая, с грацией, которую нельзя купить, но можно отточить. Ее платье – красное, струящееся, с глубоким вырезом – обнимало тело как тень, подчеркивая длинные ноги и тонкую шею, где пульсировала жилка, выдавая жизнь. Темные волосы спадали волнами, касаясь обнаженных плеч, а губы – алые, идеально очерченные – хранили следы дорогой помады. «Лила» – так она представилась, и это имя ей шло, как редкое украшение. Глаза – зеленые, с искрой, но холодные, как у кошки, знающей цену всему – оценивающе скользнули по мне. Она была элитной, но в ее осанке, в легком изгибе бедра чувствовалась та самая доступность, что выдавала ремесло.
Я положил деньги на стол – парочку новеньких купюр – с геометрической точностью, словно это часть особого ритуала. Шелест банкнот разрезал тишину, и она повернулась – медленно, с улыбкой, тонкой, как лезвие. Я поймал ее пустой тяжелый взгляд и сказал:
– Ложись. И не двигайся. Будь мертвой.
Ее бровь дрогнула, но улыбка осталась – профессиональная, отточенная, с легким оттенком любопытства. Она шагнула ко мне:
– «Мертвой»? Серьезно? Ты из тех, да? Ладно, милый, как скажешь. Только не жди, что я перестану дышать.
Она легла, раскинув руки и чуть согнув одну ногу – поза была небрежной, но в ней была своя прелесть. Как у Мане с его «Олимпией» – дерзость и покорство одновременно. Я подошел ближе, сел на край кровати. Ее грудь поднималась слишком заметно, ресницы дрожали. Я покачал головой:
– Нет. Не так. Дыши медленнее. И не шевелись. Совсем. Смерть – это абсолютная неподвижность, а ты… ты слишком живая.
Она открыла глаза, глянула на меня удивленно:
– «Слишком живая»? Да ты прям доктор…
Я улыбнулся – не ей, а себе. Затем наклонился чуть ближе и сказал:
– Так и есть. Я судмедэксперт. Я знаю смерть лучше, чем кто-либо. И она не притворяется и не иронизирует, как ты. Она лежит и ждет. Как Софи.
Лила приподняла голову, интерес явно пересилил ее игру:
– Софи? Это кто? Твоя бывшая, что ли?
– Нет, – сказал я, глядя мимо нее, в темное окно. – Она была фармацевтом. Перерезанное горло. Я вскрыл ее полгода назад. А потом забрал домой. Устроил ей свидание. И не только.
Лила села, забыв про мою просьбу. Ее глаза блестели – не страхом, а любопытством – как у ребенка, который нашел что-то странное и непонятное.
– Погоди-ка, ты забрал себе ее труп? Домой? И что, ужин при свечах с ней закатил? Ты псих, что ли?
Я посмотрел на нее, думая о том, стоит ли открываться ей. Она вряд ли поймет, но мне хотелось исповедаться или вроде того – рассказать обо всем хоть кому-то, кроме своего внутреннего «я». И это желание было сильнее меня.
– Софи была… как скульптура. Я посадил ее за стол, налил вина. Потом отнес в спальню. Мы были вместе – не так, как ты думаешь, а выше этого. Она не двигалась, не говорила, но она была там. Со мной.
Лила молчала, теребя край платья. Потом хмыкнула.
– Ты чокнутый. Но если хочешь, можешь рассказать – а я послушаю. Времени-то у нас полно, сам понимаешь. А уж на что его тратить… Так что потом-то?
Я откинулся назад, чувствуя, как слова сами текут из меня. Это и правда можно было считать своего рода исповедью. И я продолжил:
– Софи попала ко мне на стол полгода назад. Перерезанное горло, аккуратный разрез, почти симметричный – работа не мастера, но человека с чувством драмы. Его потом сразу же поймали – грабитель, которого она узнала, и который убил ее, чтобы избежать наказания. Но это не важно. Я вскрыл ее, как книгу, и изучил каждую страницу: легкие, еще хранящие остатки последнего вздоха, сердце, остановившееся с тихой покорностью. Ее кожа была бледной, но не лишенной красоты – как у мадонн Боттичелли, только без фальшивой святости. Я зашил ее аккуратно, с уважением. Но этого было мало. Она застряла в моей голове, словно мелодия, которую слышишь однажды и больше не можешь забыть.
Я всегда знал, что во мне есть эта… потребность. Не просто смотреть, не просто понимать, а обладать. Люди боятся смерти, потому что не видят ее эстетики. Они прячут тела в гробы, закапывают поглубже в могилы, сжигают, словно это мусор. Но я вижу линии, текстуры, цвета. Труп – это не конец, это трансформация, или лучше сказать – кристаллизация. И нет, я не чокнутый. Я ценитель.
Хостонское кладбище в тот вечер было тихим, только ветер шептал что-то бессвязное, будто зритель, не понимающий спектакля. Я взял лопату – простой инструмент, но в нем есть свое изящество – словно это особый хирургический прибор, не настолько утонченный, как скальпель, но по-своему необходимый. Копать было легко, земля поддавалась, словно знала, что я пришел не разрушать, а спасти. Каждый шорох грунта, каждый удар о корягу или камень – это была симфония. Я работал точно, как на вскрытии: без лишних движений, с уважением к ее пристанищу. Пусть и временному.
Когда я открыл гроб, она лежала там – такая же, какой ее положили. Глаза закрыты, губы чуть приоткрыты, словно она собиралась что-то сказать, но застыла в мгновении. Ее запах смешался с запахом формалина и сыростью земли – это был ее новый аромат, уникальный, как подпись художника. Я подумал о том, как люди цепляются за тепло, за пульс, за этот шумный хаос жизни, не замечая, что настоящая чистота начинается там, где все останавливается.
Я не стал ее трогать руками сразу. Сначала я смотрел. Это важно – видеть, прежде чем действовать. Ее кожа уже начала темнеть по краям, но это только добавляло контраста, словно в особой готичной композиции – свет и тень, жизнь и ее отсутствие.
Когда я смотрю на тело, я вижу не конец, а момент, когда оно свободно от суеты. Живые требуют движений, слов, жестов, обмана – они портят себя. А мертвые… они просто есть. И они честны. Их нельзя испортить – их можно только сохранить, как редкий минерал, добытый из глубины.
Я забрал ее домой. Перенес через порог, как жених, хотя в этом не было ничего романтичного – только чистая эстетика. В подвале я подготовил место: стол с белой скатертью, лампы, кровать. Но потом я понял – подвал это не то место. Не для нее и не для этого момента. Софи заслуживала большего. Она была не просто скульптурой – она была музой. А муза требует сцены. Я решил устроить ей свидание прямо в творческой студии.
Я не оставил Софи в том убогом платье, в котором ее похоронили – сером, жестком, из грубой ткани и совершенно лишенном изящества. У меня было другое: платье цвета слоновой кости, шелковое, с кружевными рукавами, утонченное и мягкое, пахнущее лавандой и свежим текстилем – я купил его в салоне специально для Софи вместе с другими вещами. Сняв с нее старую оболочку, я преступил к ее перевоплощению – надел новое платье, расправляя шелк по ее груди и наслаждаясь тем, как оно идеально ложится по ее фигуре. Потом чулки – тонкие, кремовые, с едва заметным винтажным швом – я медленно натянул их на ее ноги, ощущая, как шелк скользит по бледным икрам, где пятна тлена проступали, как чернила на мокрой бумаге, и запах земли смешался с ароматом ткани.
Ее ступни, застывшие, с синевой у ногтей, я обул в туфли – черные, лаковые, с низким каблуком – немного великоватые, но все же идеально довершающие наряд – они поскрипывали, когда я их надевал, и ее пальцы чуть сжались, будто помня былое. Ее образ стал еще более изысканным, но я пошел дальше – взял старую помаду, темно-красную, из набора косметики, который остался от бывшей – и накрасил ей губы, проводя по ним медленно и чувствуя, как воск цепляется за сухую кожу, оставляя след – яркий, как кровь на снегу. Я добавил теней – серых, с перламутром – на ее веки, где глаза уже не двигались. Каждый штрих был точен, словно разрез скальпеля, и я видел, как она превращается – не в куклу, а в икону, что я вынул из грязи и сделал своей. Шелк, лак, красный воск и холод ее тела сплелись в нечто большее, чем она была, и я стоял над ней, зная, что это не конец, а начало.
Поднять ее по лестнице было непросто. Ее тело уже начало твердеть – «ригор мортис», как говорят в моей профессии – но я справился. Есть что-то поэтическое в этом – в сопротивлении плоти, которая больше не подчиняется жизни. Как говорил Микеланджело: статуя уже живет в камне, а он лишь убирает лишнее. Я же не убирал, я направлял. Посадил ее за стол в центре помещения, аккуратно, чтобы не нарушить композицию. Затем поправил ее позу. Руки легли на стол, чуть согнутые в локтях, голова слегка наклонена – неестественно, но с изяществом. Ее глаза, закрытые, смотрели куда-то внутрь себя, и это было правильно. Свидание – это не про слова, это про присутствие. Я накрыл стол: два бокала, бутылка Пино Нуар, с его глубоким, почти кровавым оттенком. Конечно, она не пила. Но я налил ей. Это был своего рода жест, словно деталь на съемках чего-то сюрреалистичного по мотивам Дали – все на своих местах, даже если смысл ускользает.
Свет я выбрал мягкий, от старой лампы с абажуром. Тени легли на ее лицо, подчеркивая скулы, темные пятна под глазами – это была картина, живая в своей неподвижности. Я сел напротив, взял бокал и сделал глоток. Вино было терпким, с привкусом земли – подходяще, учитывая, откуда она пришла. Я смотрел на нее и думал о том, как люди боятся таких встреч. Они называют это безумием, но если способность видеть красоту там, где другие видят только страх – это безумие, то пожалуй, я предпочту быть психом.
Ее губы, чуть приоткрытые, казались готовыми заговорить. Я представил, что она могла бы сказать. Может, что-то банальное, вроде «как дела?» Или что-то глубокое, как у Достоевского – о смысле страдания. Но она молчала, и это было лучше. Тишина – ее язык, а я – ее переводчик. Я рассказал ей о своей работе и о хобби, о том, как нахожу гармонию в разрезах, в аккуратных швах, которыми зашиваю тела после вскрытия, и о том, как затем переношу эти образы смерти на полотна. Я говорил о Рубенсе, о его пышных телах, и о том, как ее бледность и хрупкость превосходит их теплоту и тучность. Она слушала. Или мне нравилось думать, что слушала.
В какой-то момент я протянул руку и коснулся ее пальцев. Холодных, жестких, но все еще изящных. Это было соприкосновением двух миров – моего и ее, живого и мертвого. Я не ждал ответа, не ждал движения. Мне хватало того, что она здесь, за моим столом, в моем свете.
Свидание длилось до полуночи. Я не торопился. Время с ней текло незаметно – словно в галерее, где ты стоишь перед экспонатом и теряешь счет минутам. Но я понимал, что этим все не кончится. Я смотрел на Софи, сидящую за столом в шикарном платье, и чувствовал, что она требует большего – не движения, не слов, а продолжения. Ее присутствие было слишком сильным, чтобы оставить его в рамках ужина. Я решил перенести ее в спальню.
Поднять ее со стула было делом техники. Ее тело, уже скованное холодом и временем, сопротивлялось, но я был терпелив. Я взял ее на руки – не как любовник в пошлом смысле, а как хранитель, как тот, кто несет реликвию к алтарю. Лестница скрипела под моими шагами, и этот звук был единственным, что нарушало тишину.
В спальне я уложил ее в кровать. Простыни были белыми, чистыми – контраст с ее бледностью и темными пятнами, которые уже проступили на коже. Я не включал свет. Слабого отблеска луны сквозь шторы было достаточно, чтобы видеть линии, но не нарушать таинства этого мига. Она лежала неподвижно, как статуя, и я подумал о Пигмалионе. Он влюбился в свое творение, но я… я не создавал ее. Я нашел ее. И все же она была моей.
Я разделся и лег рядом, чувствуя холод ее кожи. Это было не про страсть в обычном смысле, не про то, что люди называют опошленным словом «любовь». Это было про слияние. Ее неподвижность, ее тишина – они дополняли меня. Я провел рукой по ее груди, ощущая твердость ребер под кожей, и мне вспомнился «Танатос» Фрейда. Смерть и желание – они ближе, чем кажется.
Я приблизился к ней, медленно, с уважением к форме. Ее тело не отвечало, но в этой неподатливости была своя величественность, своя красота – как у мрамора, который не хочет поддаваться резцу. Я двигался осторожно, находя ритм не в ее реакции, а в своем собственном восприятии. Ее холод обжигал, но я не останавливался. Я чувствовал, что это правильно – не для нее, не для кого-то еще, а для меня. Или может для частички Вселенского Творца, которую я ношу в себе.
Когда все закончилось, я остался лежать рядом. Дыхание мое успокоилось, но тишина осталась прежней – абсолютной, как после финального аккорда. Она не изменилась. Глаза закрыты, губы чуть приоткрыты, как будто она все еще хранит тайну, которую я не узнаю. Я не чувствовал вины. Вина – для тех, кто не понимает. Я чувствовал завершение.
Потом я укрыл ее простыней – не из стыда, а из уважения. Некоторое время она так и лежала там, в комнате, пока я думал, что делать дальше. В конце концов, когда ее перевоплощение стало слишком явным, мне пришлось похоронить ее на заднем дворе. Да, я отдал ее обратно земле. Но этот момент, эта ночь – они мои. Ты, наверное, скажешь, что это извращение. А я скажу, что это гармония. Смерть и я – мы нашли друг…
– Продлевать будешь? – Сказала вдруг Лила, покосившись на телефон, и эти слова ударили как нож. «Продлевать»? Она не слушала. Не видела. Не чувствовала. Все, что я дал ей – мою исповедь, мою философию, весь мой внутренний мир – все это прошло мимо! Я посмотрел на нее и понял: она не достойна. Не как Софи. Она была слишком живой, слишком грубой, слишком… слепой!
Чувствуя прилив гнева, я встал и подошел к столу, где лежали деньги. Затем вытащил из брюк ремень. Она не заметила – наверное, думала, что я просто одеваюсь или беру деньги, чтобы «продлевать» – сидела, теребя волосы, и что-то лепетала про время. Я подошел сзади, накинул ремень ей на шею и затянул. Не резко, не хаотично – с врачебной точностью, как на операции. Она дернулась, пытаясь сделать глоток воздуха, но я держал крепко.
Наконец, она затихла. Глаза закатились, тело обмякло. Я уложил ее на середину кровати, поправил позу – руки вдоль тела, голова чуть набок. Теперь она была правильной. Теперь она была живой. Я смотрел на нее и думал о том, как она прекрасна, и еще – о том, что я сам приложил руку к тому, чтобы довести ее до совершенства. Или может быть не я, а та самая частица Творца во мне, которая с самого начала знала, чем все кончится…
Я лег рядом. Ее кожа была еще теплой – не как у Софи, но это был свой оттенок. Я провел рукой по ее шее, чувствуя след от ремня – новая линия, мой автограф. Потом я приблизился, медленно, с тем же уважением, что и к Софи. Она не двигалась, не дышала, и в этом была гармония. Я двигался, чувствуя, как ее неподвижность отвечает мне тишиной, и это было лучше, чем ее пустые слова и взгляды.
Когда я закончил, я укрыл ее простыней – с особой бережностью, как еще одну реликвию. Она останется здесь, пока я не решу, что дальше. Может, отвезу ее домой и положу там, где раньше лежала Софи. А может, оставлю как экспонат. Она не смогла понять меня живой, но мертвой… мертвой она стала частью меня. А это больше, чем понимание.