
Кейт
Я замолчал, глядя на сидевшую напротив Лилу; ее пальцы постукивали по перилу, живые, теплые, шумящие, как ветер, который я терпел ради ее глаз. Рассказ о Софи растворился в воздухе тонкой струйкой пара над давно остывшей чашкой кофе.
– Софи была первой. Пробой пера, если можно так сказать, – начал я, вертя ложку в руках, как часовщик вертит сломавшуюся шестерню, – пера, которое треснуло под нажимом. Три дня она была моей, мягкой и податливой, пока время не взяло свое. Она оказалась наброском, не стоящим чернил, и я закопал ее на заднем дворе.
Лила кашлянула, ее губы скривились в усмешке:
– И что, перо сломалось, и ты бросил писать?
Я поймал ее тон – острый, саркастичный, но под ним что-то дрожало, как струна, и ответил, глядя ей в глаза и наклонившись:
– Нет. Я просто взял перо потоньше.
Наступила минута молчания. Я смотрел на Лилу и пытался уловить, понимает она меня или нет? Ее лицо было маской, но пальцы выдавали – сжали простыню сильнее, а глаза – не то боялись, не то тянулись ко мне, как к краю пропасти. Я верил – нет, хотел верить – что она чует хоть что-то, там, за словами, за моей Софи. Она выдохнула, тон ее был напряженный, но мягче, чем я ждал:
– Слушай, это… странно, но даже… красиво как-то. – Она прижалась к подушке и посмотрела на меня так, словно не знала, что ей делать: бежать или слушать дальше. – Продолжай, а?
Я улыбнулся, чувствуя: ее слова – не просто звук, а тонкая живая нить, что тянется ко мне, и подумал: она не прониклась еще, но дверь приоткрыта, и я буду говорить, пока она не увидит, как вижу я.
– Кейт была шагом дальше. Я хотел сохранить и держать ее, как держат аккорд, который звучит, пока пальцы не отпустят клавиши. Она была для меня не просто музой – она была той самой, к кому я испытывал нечто такое, что в школьные годы назвал бы «любовью».
Я узнал ее сразу – волосы цвета грецкого ореха, как у отвергшей Полифема Галатеи, что я рисовал в голове тысячу раз в школе, и утонченное лицо, что резало меня тогда, когда я был живым и слабым, страдал по ней, как дурак, не смеющий заговорить. Теперь она лежала передо мной – серая, холодная, с трещиной на виске, где кровь уже не текла, и я чувствовал, как что-то внутри меня треснуло – но не от горя, а от ярости, что она ушла так бессмысленно – не моя, не мной взятая. Это был нелепый, грязный несчастный случай, авария на перекрестке, и ее привезли ночью, когда я дежурил один.
Я начал прямо там, в морге, пока никто не пришел. После Софи я думал о консервантах – не просто спирт и формалин, а что-то, что удержит ферменты в узде гораздо дольше. Я подумал о том, как усилить ингибиторы протеаз – ферменты разложения, что жрут плоть изнутри, подобно червям Рафаэлева ада, и решил добавить специальные препараты в раствор. Начал я стандартно – взял формальдегид из шкафа – грубый, но он не дает тканям твердеть, смешал с глицерином для мягкости, добавил тетрациклин – антибиотик против бактерий, и перекись водорода, как окислитель, чтобы сжечь их споры. Затем я добавил еще с десяток препаратов, которые, как я считал, должны были остановить разложение как минимум на месяц. Раствор был мутным, пах резиной и больницей, но я видел в нем потенциал. Ввел его в кровеносное русло, после чего пропитал ее – тряпкой, осторожно, прямо на столе, начиная с лица, чтобы ее черты не ушли, прошел по шее, груди, рукам, чувствуя, как смесь впитывается, словно акварель в бумагу. Ее кожа блестела, как у живой, и я трогал ее, пока раствор сох, шепча ее имя, как тогда, в классе, только теперь она молчала.
Но ее забрали – утром пришли родственники – гроб, формальности, и я был вынужден на время расстаться с ней. Ее похоронили на кладбище за городом, и я стоял там, вдали, глядя на процессию – как серый кардинал, который стоит за кулисами и смотрит один и тот же спектакль – лишь для того, чтобы в нужный момент опустить занавес. Я знал, что вернусь.
Ночь была темной, ветер шуршал в ветках, словно мертвые перешептывались между собой. Я легко нашел ее могилу, хотя вместо памятника все еще стоял крест, и очень быстро выкопал ее. Гроб треснул от сырости, и она лежала там, все еще Кейт, серая, но моя. Я вытащил ее, бережно, как вытаскивают хрупкий инструмент из футляра, завернул в простыню и понес к машине, оглядываясь, как вор, что крадет не золото, а время, пока сторож не видит. Затем положил ее в салон и некоторое время просто любовался ею, не в силах оторвать глаз и желая остановить мгновение. Но нужно было ехать.
Я мчал по темной дороге, Кейт лежала на заднем сиденье, завернутая в простыню, ее волосы – темные, влажные, как только что отмытая от краски кисть – делали ее похожей на вынырнувшую из морских глубин ундину. Ночь была моей, пока мигалки не вспыхнули в зеркале. Фары патрульной машины разрезали темноту, и я остановился, чувствуя, как раздражение – не страх, страх для слабых – стучит в висках. Двое вышли, их шаги хрустели по гравию, и один – толстый, с лицом, как у мясника – постучал по стеклу. Я опустил его, медленно, пытаясь казаться спокойным, но в глубине души понимая – возможно это конец.
– Задний стоп не горит, – прогундосил он, тыкая фонарем в капот. – Документы давай.
Я кивнул, полез в бардачок, но тут второй – тощий, с длинной как у жирафа шеей – посветил внутрь машины и замер. Луч упал на простыню, на голову Кейт, чуть склонившуюся, как у спящей, если не знать, что три дня назад ее дыхание остановилось навсегда.
– Что-то ваша подруга неважно выглядит… – Он прищурился, и в его голосе был намек на ухмылку, как у зрителя, что ждет крови. – Ей плохо?
– Это не подруга, – я протянул в окно документы, чувствуя, как холодеют пальцы, и как начинает колотиться сердце, – это жена. Спит. Устала после вечера – у нее сегодня был день рождения. – Я посмотрел на часы. – Ну, то есть, уже вчера.
Толстяк прищурился, шагнул ближе, луч фонаря скользнул по салону, и я почувствовал, как запах – тонкий, химический – пополз в воздух.
– Устала, говоришь? – Он наклонился, будто хотел принюхаться. – А что ж такая тихая? Убил ее, что ли, маньяк?
– Убил? – Я попытался улыбнуться, хотя мне было совсем не до смеха. – Нет, она сама легла. Любовь, знаете ли, утомляет. Спит как ангел без задних крыльев.
Я ощутил, как воздух сгущается. Запах раствора – слабый, но характерный – в любую секунду мог выдать меня.
«Жираф» кашлянул, будто подавился своей шеей, и ткнул лучом в ее лицо – закрытые глаза, серая кожа, но простыня скрывала худшее. Он наклонился к окну, нос его дернулся, и он нахмурился:
– Чем это у вас в салоне пахнет? Как в больнице.
Я сглотнул, чувствуя, как начинает кружиться голова:
– Это от нее. Она медсестра, дежурила перед вечеринкой – формалин на халате остался, не успела переодеться. Весь день на ногах, а потом еще и корпоратив – вот и вырубилась.
Первый коп кивнул, но глаза его сузились, он шагнул к задней двери, фонарь в руке дрожал:
– Медсестра, значит? А ну, разбуди ее, пусть сама скажет.
В горле пересохло, руки онемели.
– Она крепко спит, – я сжал руль еще сильнее – словно он не давал мне упасть, – весь день рождения на ногах, еще и выпила. Не хочу ее тревожить, она и так еле живая после смены.
Второй хмыкнул, но первый не отступал:
– Еле живая? Открывай дверь, глянем.
Я замер, рука легла на ручку, но я повернулся к ним, выдавив улыбку:
– Ребят, вы серьезно? Она храпит там, как трактор, если разбужу – орать будет на всех нас. Давайте я стопак починю завтра, а ее оставим в покое?
Второй коп засмеялся, коротко, но первый все еще смотрел, нос его дернулся – эта чертова ищейка чуяла, что-что-то здесь не так.
– Храпит, говоришь? Что-то я не слышу, – сказал он, и я понял: секунды решают.
– Ну, посапывает, – я опустил окно ниже, – разве не слышите? У нее после вина всегда так. Еще и носовая перегородка искривлена. Слушайте, я домой еду, она вымоталась, дайте нам доехать, а? Или арестуйте уже меня, если считаете, что тут попахивает домашним насилием. Черта с два я еще раз поеду забирать ее пьяную через весь Хостон! В ординаторской в следующий раз проспится!..
– Да ладно тебе, Сэм, чего ты. – Устало протянул второй, развернувшись. – Ну, замоталась. Ну, спит...
Первый помолчал, фонарь скользнул по салону еще раз, но второй хлопнул его по плечу:
– Или ты хочешь, чтобы повторилось как с тем таксистом – помнишь? Ты решил, что у него на заднем труп, а это оказалась дочка прокурора, которая из-за тебя опоздала на самолет. – В его кислой улыбке читалась измотанность, а красные глаза выдавали недосып. – У тебя что ни спящая красавица – то труп. Пусть едет.
Толстяк вздохнул, просунул мне в окно документы и буркнул:
– Стопак почини, а то штраф.
Я кивнул и завел машину, глядя, как они отходят. Холодный пот стекал по спине, голова раскалывалась, но линия осталась ровной – мне повезло, что я попал на двух остолопов, которые не отличили бы и Моне от Мане. Чертовски повезло!
Но следовало быть осторожнее – кто знал, улыбнется ли мне удача в следующий раз…
Когда я привез Кейт домой, ее кожа еще блестела от раствора – формальдегид, глицерин, тетрациклин, перекись и куча других компонентов держали ее, как рама держит холст, и я знал, что у меня есть время, больше, чем с Софи. Я положил ее на кровать. Она была моей, мягкой, податливой, и я хотел видеть ее такой, какой она могла бы быть, если бы не ушла тогда, не оставила меня с пустыми руками в классе, где ее смех резал меня глубже, чем я смел признать.
Я достал камеру – не цифровую, а старую «Зенит», с щелчком затвора, который звучал, как маятник времени, что я приостановил. Я фотографировал ее – в платье, у окна, где свет падал на ее лицо, делая его не просто белым, а сияющим как гипс, но с трещиной на виске, которую я не стал прятать – потому что это был ее особый штрих. Я менял позы – рука на подушке, голова чуть в сторону, как будто она задумалась, и каждый кадр был моим, как мазок кисти, что я клал на полотно ее новой жизни.
Каждое утро я завтракал с ней – сажал ее на стул напротив, аккуратно, чтобы она не упала, и варил кофе, черный, как ее глаза. Я клал ей тарелку – пустую, но с ложкой, как будто она могла есть, и говорил с ней, не словами, а взглядом, чувствуя, как ее тишина отвечает мне лучше, чем живые отвечали когда-либо. Я резал хлеб, мазал масло, и ел, глядя на нее, на ее лицо, что не менялось, и это было больше, чем любовь – это была гармония.
Десять дней я менял ей наряды – синий бархат, что шуршал, как шепот, желтый свитер, что обнимал ее, как я не смел в школе, и строгий офисный костюм, делающий ее похожей на фам-фаталь. Я фотографировал ее, расчесывал, укладывал волосы то в пучок, то в волны, и каждый раз она была новой, но все еще Кейт – моей Кейт, которую я держал, как свой собственный шедевр, недоступный чужим взглядам. Я спал с ней, трогал ее, чувствуя, как ее холод сливается с моим, и это была тишина, что я искал всю жизнь, тишина, которую она дала мне теперь, когда не могла уйти – мне хотелось верить, что не могла.
На одиннадцатый день я проснулся от другой тишины – не той, что я строил вокруг Кейт, а кричащей, как пустота в раме, где полотно начало рваться. Я посмотрел на нее, лежащую на кровати, в зеленом платье, которое надел на нее вчера. Ее кожа пузырилась – мелкие точки, как на холсте, что гниет под лаком, и запах пробился, металлический, словно ржавчина, разъедающая железо. Я потрогал ее – пальцы гнулись хуже, грудь стала липкой, раствор выжигал ее изнутри.
Я сел рядом, чувствуя, как ярость бьет в виски. Это была не Софи, не холодный провал, что я засыпал землей с пустотой в груди – это была Кейт, моя Кейт, которую я по-своему любил, когда был живым, которую я вырвал из гроба, чтобы дать ей вечность. Десять дней она была со мной – в струящемся шелке, с косами, что я плел, с ее лицом на пленке, как мадонна Рафаэля, дышащая только для меня – и теперь она горела, не как Софи ускользала в тишине, а как костер, что пожирает краски, оставляя угли. Я сжал ее руку, слишком жесткую, и крикнул – не вслух, а внутри себя – чувствуя, как ногти впиваются в ладони, как ее кожа впивалась в мою душу. Она была мечтой, которую я держал, и время, этот глухой палач, выдирало ее из меня.
Я не мог оставить ее здесь, на кровати, где шептал ей, где ее волосы волнами падали на подушку – она заслуживала конца, прощания, которое я вырежу с яростью, что она мне оставила. Я поднял ее – ее вес в моих руках был как обвинение, что я не смог ее удержать – и понес на задний двор, под небо, сухое и черное. Лопата стояла у стены, я схватил ее, направился на задний двор и стал вонзать ее острие в землю, словно каждое движение было выстрелом, который я выпускал в себя, в нее, во время, что украло ее. Земля разлеталась, сухая, твердая, скрипела под лезвием, как кости под прессом, и я продолжал, копая глубже, чем для Софи, глубже, чем нужно, как будто мог закопать не только ее, а все, что она значила.
Я опустил ее вниз, и ее волосы растеклись по земле, словно чернила, ее лицо, еще вчера мое, легло криво, мутное, как стекло. Лопата била по земле, комья падали на нее, и каждый удар был как удар по мне, как будто я закапывал не ее, а себя, ту часть, что верила в нее, что держала ее десять дней, как ангела, которого я не спас. Я кричал теперь вслух, и бил лопатой, пока она не скрылась, пока ее форма не стала холмом, пока я не упал на колени, задыхаясь, с руками, что дрожали, с грудью, что горела, как будто я вырвал себе сердце и закопал его с ней.
Я сидел над ее могилой, чувствуя, как пот стекает по лицу, как пустота рвет меня сильнее, чем с Софи, и шептал в темноту, что это не конец, что я найду способ, что следующая не сгорит, как она, не уйдет, как Софи – я вырежу вечность во что бы то ни стало. Кейт была мечтой, которую я потерял, но она оставила мне огонь, жгущий, как факел, и я знал, что не остановлюсь.