ЛЕСНОЙ КОВЧЕГ. Начало
Отредактированное автором начало для повести ФИОЛЕТОВЫЙ ПЁС
Я слабо общаюсь в инете – оставляю свой телефон - 89045297248
Меня заводит машина времени. Со своего толкача, с пол-оборота. Ведь если она всё же есть в будущем, то значит, что мы с предками и потомками живём одновременно в параллельных мирах. Один миг на одной территории. И выходит, что время и пространство совсем мало значат для вселенной.
Или эта машинка невозможна, потому что тогда мы обязательно из любопытства проникнем на Голгофу. А бог этого не позволит.
Хотя если он на время обелит наши души, и мы станем простыми созерцателями, потом обо всём позабыв? - тогда зачем нам такое бескуражное путешествие, коль старая душа отторгнет новые воспоминания?
Наверное, время – это выдуманная полнота пустоты.
Поэтому я давно не ношу часов. Забыл представиться - здешний помощник лесничего. Моё имя и фамилия на обложке. Прочитав эту книгу, вы наверное скажете – что так не бывает и так не живут. Ошибаетесь – всё это было в жизни моей. Хоть мне и самому удивительны чудеса, происходившие со мной.
Леса наши древние, пусты от людей. Лишь главный егерь с молодою женой таит звериный покой в сей глуши, да мой хуторок в их близи притулился. Рядом хат ветхих с десяток - и в одной из них обретаются дедуня да бабуня, их мелкая скотинка, и бывший когда-то цветным телевизор.
Захожу я на днях к старикам. Пёс меня знает - не гавкнул, а весело тявкнул, как и на проходившую мимо курицу; и мне даже стало обидно за его небрежение. Вхожу я легко и свободно, без стука – поэтому попал вдруг в неловкую ситуацию, а попросту срам. Видно, старые залежались до обеда на своих постельках, и бабуня сидела в одном исподнем белье; она расчёсывалась, устроив перед собой большое зеркало.
Тут она взвилась от меня как целомудренная девка – которая прямо по уши влюбилась, и теперь стыдится.
Сказав, будто я закрыл глаза на её голую красоту - сбрешу. Но и не облизнулся. Растрёпа, оказывается, похожа на прилетевшую с шабаша ведьму, коей хоть и стыдно за блудливую ночь, а всё ж на её искусанных губках играет довольная улыбка. Вот так же и она смотрела мне под ноги, обернувшись у окна тюлевой занавеской; а дедуня позорно хихикал, словно это он натянул себе белые бабские панталоны.
Потом мы пили чай; но не за большим столом, а расставивши стаканы по табуреткам; и смотрели в телевизоре не знамо какую серию - нам с дедом она по фигу, лишь бы болтать за дурацким кином - зато бабуська, рекламой отвлёкшись на хозяйство да кухню, тут же скороговоркой бежала обратно, едва снова заслышав голоса любимых героев. И по-куричьи взмахивала крылами в самых трагедийных отрывках фильма, и слёзно глядела по сторонам, словно сзывая под брюшко разбежавшихся цыплят. Дедуська меленько тряс седой головешкой, может стыдя её; и я б посмеялся, но пришла мне глупая мысль, а потом умно осела в башке, что старуха живёт и дальше жить будет заради этого ерундового сериала, и страдать, и радоваться с теми киношными мужиками да девками - а длись кино вечно, то совсем не помрёт.
Но меня взбудоражил другой фильм, документальный. Про то, как детишек продавали на органы тела. Там в паутине страхов ночных брёл милиционер, по своим сусекам оглядываясь: то в кобуре тронет наган, то на ляжке кинжал пощупает. Всё на месте; и только его сердчишко куда-то девается, ухает в пятки.
Старшина знал, где мертвецкая; но ему приходилось таиться средь мокрой куствы да жгучих сорняков, так что скоро он потерял ведомую тропку и крался по лунному ориентиру. Да ещё по следу змеи, выбитой на старом больничном гербе в чашке со спиртом.
Тихо здесь, за воротами. Сладко пахнет цветами, хоть лечись всю жизнь - и не помирай. Но что-то не везёт роженицам в их благословенных потугах: гибнут их младенцы, задыхаясь гнилостью розы ветров. Только малец высунет нос из мамкиного тепла, как его хвать! - за щикотку бактерии да микробы. Дитё пырскнет на них, созовёт гурьбу однолеток - но нет у них мочи хворобам противиться, и мрут словно мухи младенцы.
С дождливых листьев за воротник ссыпалась влага, прыгая по телу холодными мурашками. Милиционер шептал себе взбадривающие песни, и сжимал кулаки, намереваясь сходу броситься в бой. Он и на миг не поверил лёгкому цифирному счёту главного врача - уж очень небрежно этот откормленный бугай рассказывал о жестокой смертности при родах, словно сам подбрасывал уголь в топку кремации. Старшина ненароком даже заглянул под стол, чтобы узреть его чёртовы копыта; но доктор обулся в высокие ботинки с модельными носами, и усмехался злорадно - что, съел?
В маленьком окошке под крышей покойницкой виднелся свет; может, там гадает судьба: - будет тебе чудиться - а не верь: ущипни себя за бок - пропадёт заморок: но испуг не выказывай – храбрись, пока жив: а если умрёшь - воскресай не канителясь.
Среди кучи железного хлама ржавела слега от строительных лесов, она и пригодилась как подпорка милиционеру: - эх, жердяшка из металла, если б только ты узнала, что предвижу я сейчас в неурочный ведьмин час; я ползу, а в пятках бьётся сердце коркой ледяной, бес хромой над мной смеётся, ангел плачет подо мной. -
Он заглянул в окошко: а вокруг разделочного стола сгрудились бело-кровавые измазаные халаты - варагулы резали маленькое тельце. У него кости были и так, как у курёнка - а они его сначала ножом, потом пилой, да ещё несколько раз добавили топором. Два врача-деторуба вынимали из мальца душу, а продажная блядь-медсестра запихивала в банку её частички, спиртуя всё для сохранности. И тут же шлёп этикетки - цена сердца, цена почек - не прогадать бы. Хватит плакать, глазёнки - умойтесь, скоро придут покупатели.
Милиционер сполз с шеста, не удержав в себе поздний ужин. Он то выл, то плакал; потом от удара по затылку грохнулся оземь. Дед с бабкой, да я впридачу, стали орать будто одержимые - до упора прибавив звук - и сумели испугать напавших бандитов, которые трусливо разбежались по кустам. Мы скоренько втащили из телевизора прямо в хату бесчуственное тело старшины. Пока старики вызывали скорую помощь, взахлёб перебивая друг дружку, я отпоил мужика водкой, добавив к ней грамульку нашатыря.
- С ума посходили вы в городе! - и хлестанул его пару раз по щекам. - Разве можно детишек губить?! Они ж в этом возрасте божьи, а не наши ещё, не людские!? или выдумка всё в этом фильме?
- правда, до единой кровинки. - тихо ответил он мне, болевые цедя слова. - на всей русской земле нынче разгулялись нелюди, и у вас есть.
- Брешешь, гад?!!
- ищи их.
Милиционера увезла больничка, при смерти да в бреду. И хоть я ему поначалу не верил - но искал следы, рыл, и нашёл.
А сегодня утром я поймал голого маньяка, отрубил ему вислый писюн - который тут же скормил своим собакам - а самого оставил в кустах истекаться кровью. Он, конечно, мог бы убежать, тем более в ужасе боли и агонии; но осиновый кол, основательно прибивший к земле его синее пузо, теперь помешает упырю скрыться. Когда я уходил всё дальше и дальше, он был ещё жив, он оглушал нестерпимым воем прекрасные зелёные окрестности, на цветочных лужайках которых где-то закопаны маленькие дети, его жертвеньки.
Пустынный этот уголок можно назвать земным раем - и я тут часто отдыхал в волшебных мечтаниях, а суслики крутили вокруг хороводы. Благословенно здесь было: до вчера проклятого дня, когда мои чуткие суки-собаки, играя, разрыли грязную тайную могилу безголового голенького ребёнка. И не понять - мальчик то, девочка ли – всё на тельце срезано свиным складенем душегуба и ядовитыми мухоморами трупных пятен. Я долго умолял его ожить и тянул за руку в свой мир, под светоч пробудившегося дня, но зловредные корневища смерти опутали его в ярости, когтями скребли… Я будто сошёл с ума - сбросил годы, и юность, и отрочество: ребёнком снова фотографировался возле рыжего клоуна, и хохотал, дёргая его за красный нос. А обезьянка не угоманивалась на моём плече, и всё добирала себе мои русые волосы, склеенные конфетами и мороженым… Опомнившись, я осторожно нёс его тело, боясь разбудить тревогой, и потому спотыкался. Потом обмывал в дождевой бочке, дал ему свою одежду, подшив её крупными стежками. Обул белые тапочки, замеловав свои тёмные по беленой печке. И посадил ребятёнка в землю, чтобы он вырос быстрее и к маме вернулся самым сильным на свете.
Но вот как закрою глаза, то смешно мне, сейчас даже - кошмарной кажется ерундой этот резиновый будто бы пупс, исколотый перочинным будто бы ножичком, которому шапку надеть было не на что: в гробике ребёнок лежал со сложенными ручками, а мне чуть ли не на страшный суд хотелось с ним вместе, чтобы увидеть его лицо. Он теперь рядом со мной, у задней стенки, под завалинкой. И может, душа его там, где на куст черноплодной рябины мягко опустилась серая горлица.
Но если б она села сразмаху, то провалилась бы задом между веток - уж очень толстая оказалась птичка. Она, нервно покачавшись, тут же перепорхнула на ракитовый сук; и горделиво причащая пёрья, оглядела ближние деревца, траву под ними, да рядом кукурузное поле - только юркая востроглазая мышь увидела её раскоряку, но от греха спряталась в норке.
На парусящих горличьих крыльях нарисованы белые широкие галуны - словно кистью малярной - и форсит птица повседневным мундиром подводника, и красуется в кителе морского капитана, волка северных широт. Ей нужен простор, вольный ветер, штормы наперекор - но сегодня по синему небу плывут лишь барашки, белые агнецы.
Что им теперь делать со мной за убийство?
Судить - сказал бы на людях полковой милицейский майор, укоризненно хмуря брови. А в душе он легонько вздохнёт, благодаря меня тайно, и пальцем тронет тугую застёжку кобуры, петлю тюремную. Но плохо придётся тому начальнику, который в открытую похерит закон, поддавшись сердечным чувствам - хотя у каждого человека в сём мире, будь он хоть бесом иль ангелом, случаются минуты, пусть даже мгновения искренности и достоинства в одиночестве или прилюдно. Отказываясь от казни позорных душегубов государство обеляет лишь себя самоё, взваливая на простого человека неподъёмную духовную ношу самосуда.
Милейший ты; ты, ты, ты, и ты - кого я сейчас вижу перед собой - ответь мне без фальши: сегодня даруешь ли жизнь бывшему человеку, в детстве так названому по праву рождения человеческой матерью, если вчера растерзал он в лохмотья твоё дитя - твоё, твоё, твоё и твоё, не чужое. Ответь бухгалтер, строитель, духовник, правитель, философ. Какую меру нам дал великий господь для благородства и милосердия?
- не молчи, всеявый, мне тяжко сейчас. Тебе легко - ты в лицах трёх един - отец и сын, и дух святой, и боле; а человек останется один, с самим собой переживая горе. Вселенная не зла и не добра, лишь равнодушна к отмиранью клеток, людские судьбы для неё игра, а жизнь да смерть - театр марионеток. Их незачем оплакивать теперь. Мир никогда не сможет жить иначе. Но почему от клеточных потерь большой вселенской болью сердце плачет? -
В моей голове мутная плень, приставшая к черепу каша, запёкшаяся на стенках костей. Тупо в затылке, пригорели все буквы от мыслей, от дум - именно буквы, и именно пригорели – и чуть бы добавить водички пустых разговоров, бесед, болтовни, размешать чтоб полегчело - но нет той живительной влаги.
Есть. Как же я забыл. Моя бражка уже подошла, и авитаминоз одиночества кончился. Теперь у меня есть зубы и есть что куснуть.
Сладостно выпив кружечку браги, я стал перед зеркалом, скрестив руки. Точно как палач, крепко упёртый в эшафот. – Ну, что скажешь?
Отражение моё сидело на кресле. Холодно, зыбко, тревожно. Так ёрзают на дне рождения нежданые гости. - зря ты. Нужно было в милицию сдать.
- Его б посадили, а он жить не должен.
- это лишь бог решает. Бойся церковной анафемы.
- Кто меня смеет проклясть, если сам он точно не знает, что там - за порогом, за смертным пределом? - от сердца всё верно. Кого сотворил я, с тем и живу. - И ехидно своему отражению: - А ты всерьёз верующий, или просто свои грехи божьим страхом врачуешь?
Он не обиделся, не осерчал; а хитро так: - может быть, вера - это не только небесный господь. Но и обычное людское покаяние.
- Надеждой на раскаянье нелюдей мы сами впихиваем убийственные заряды в детишек тельца, а ублюдки только выдёргивают чеку. - Я отхлебнул ещё бражки. Жёсткая кость от вишни попала на больной зуб. - Какая сука могла придумать, выпестовать, взлелеять это уродское лицемерие?! Ты!!
Он испугался, гад. И задрожал, расплываясь в зеркале на мелкие части. Ручки, ножки; а губки шептали: - одинокой душой ты болеешь, своей одинокой, душой… душой… -
Вот опять этой душе виден лесничихин дом, и снова она, чистюля, стирается. Потные рубахи, грязные носки, свисают в лесной родничок со склизкой коряги. Я всегда норовлю прикоснуться к её женским пальчикам, или чёрный волос за ушко заправлю: зная, что бабы заботой падки. И любопытны не в меру. Они отдаются любовникам, потому что те выворачивают их наизнанку, позволяя рассмотреть такие тёмные уголки бабьих душ, куда хозяйки сами не заглядывали, не то чтобы позволяя мужьям.
Меня тоже словно бесы шпыняют - соблазни, улести, сгоноши. - А муж? - зарежь, закопай. - Эти герои, дерзкие прототипы, давно полнокровно живут во мне, потребляя те же овощи-фрукты, мясо, и брагу. Они любят тех баб, и с теми же дружат мужиками. Я много раз слышал, как они шепчутся в закатных потёмках моей души, не зажигая свечей - наверное, пришло уже время мятежников.
Это они меня умыли, одели, и причесали. Я ещё не зрел себя таким явым красавцем. А если б увидел, то не забыл - влюбился по самые уши, по-бабьи. Леснянка чернявая знает, зачем я сегодня пришёл в её дом, когда егерь уехал. И спряталась за занавеску своей спальной комнаты: то ли стесняясь помойного ведра с очистками, то ль тайком слушая мои заикастые разговоры - смущаясь и радуя. Будто её сейчас поведут к алтарю, а не в хате готовить, стирать, пылесосить.
Блудявая кошка потёрлась об мои ноги, и толкнула – садись - к старинному креслу. У него были лакированные чёрные выгнутые ножки, обручья, которые сляпали мастера ещё до нашей эры. Седушка со спинкой обшиты алым бархатом; а по дереву вензеля, завитки, родовые печати. - Может быть, ты из древнего клана царственных викингов?
Тут бульон зашипел через край; бабёнка спешно выскочила, притушила – но при этом обожгла пальцы и выматерила родословную: - Ни хера не умели эти принцы с принцессами, сплошной разврат да малокровие. Борщ есть будешь?
- Не откажусь, - ответил я, чтоб хоть ложкой занять свои неуклюжие руки.
Она налила мне полную миску, добавив сверху сметаны, и застывших шкварок из холодильника. Я справился с волнением; даже чуть задрал голову, и уже почти не чувствовал своей вины за ненавязчивое ухаживание. Сердце ведь не разбирает - замужем иль холостая. А леснянка подошла совсем близко, порвав меж нами грубую оболочку, и мягкой ладонью тронула мой чёрный рукав: - Кушай, пожалуйста.
Я задрожал как школьный звонок; забился, озываясь сердечным эхом на жалобный голос. К лесничихе я приклонился, простив обиды и измены, и веря, что не повторится такая алчущая боль, собачьим подползком подкрался, припал к хозяйскому колену, и спрятав ревностное рыльце, дышал и плакал, мучил роль:
- любовь земную не считая горем, отдайся мне как другу палачу, распутным флёром бабьих благовоний, и робким – да - на жадное - хочу. -
Вот точно так же, много лет назад, я выпрашивал, вымаливал в истерике игрушечный барабан, увидев на улице белых пионеров праздничный отряд. Они шли, громко стуча палочками; и шагали в ногу - держа гордое равнение в подбородочек.
Тогда я получил свою лакомую игрушку, хоть отец выгреб из кармана последние деньги. А в этот раз лесничиха, хотя и сама распалённая, но выперла меня из дома, порвав на себе платье, бельё и душу. И я, скрежеща словно зверь, проклиная, пьяно вернулся домой - спать.
Укрывшись одеялом до подбородка, я становлюсь саркофажьей мумией - но не жду, когда меня выкопают. Наоборот, мне приятен жуткий страх, и сообразительный мозг яво представляет на белую стену чёрные тени химер, упырей, монстров. Они так велики, что не помещаются на стене всеми частями своих гнусных, и для трусов чудовищных тел. Их хвосты да копыта сползают на пол, а зубатые челюсти клацают по потолку, укрываясь остренькими ушами.
Горячая кровь из прокушенной губы уже текла с подбородка одного вурдалака, а он, не давая той капле пропасть, слизывал её змеиным языком. Его красные очи обозрели хатёнку и упёрлись в угол. Там и дремал я, как жертвенный ягнец для дел сатанинских. Радостный упырь пополз ко мне, тяжко громоздясь на когтях, и уже осязая шею мою, будто клыки злодея прокусили кожу, а рот зачавкал густеющей сукровицей. И вот когда отрыгнули слюнявые губы, приблизившись ко мне для сосущего поцелуя - как неотвратимо накатывает улыбчивая электричка на вусмерть растерянного пассажира, случайно с толкотни перрона скользнувшего между рельсов - тогда я сам, словно этот приговорённый, выполз из тела, с неимоверным трудом душой опираясь об воздух. Покачался нестойко, толкнул себя ввысь, и взлетел, оставив в постели свой панцырь пустой. А чужой я на времечко занял у домашнего голубя. И полетел ко лесничему.
Вру, к его бабе красивой… Я втихаря опустился на козырь высокой трубы, склонил голову вьюшке. И слушаю, слышу - там шорох одежды. Она сбросила жакетку, юбку, а потом стала стягивать с себя и бельишко. Чуть с сердца не выпрыгнув, я слетел наискось в форточку. Но там заперто, там крюк висит, что от воров подвесил лесничий. И тогда я в стекло сразмаху. Дребздынь - зазвенело оно под моими крыльями. Собаки взлаяли, куры кудахнули, свиньи захрюкали - а в доме пожар. Караул. Ну, я и дай дёру.
Приземлился в своём гнезде, среди выводка. Птенцы кричат то ли с голода, то ль с испуга. Нас со всех сторон окружают крысиные рыла. Не моё же гнездо, человек я! - но взыграли инстинкты родительства, жалобы. И я бросился в самую звериную харю, заслоняя детёнышей. Клюнул ей глаз, и успев услышать яростный визг, еле взлетел с перебитым крылом. Сверху мне было видно, как подрощеные крысята загрызали птенцов, и последний из моих долго тряс кверху ножками с откусанной головой. Потом пацюки столпились под насестом, будто люди вытягивая ко мне свои пружинные шеи - словно с трибуны слушали речь. Одна из крыс была очень, ну очень похожа на пожилую знаменитую актрису, играющую роли добрых старушек. У меня даже помутилось сознание - так захотел я скакнуть к ней в объятья и пожаловаться на свою горемычную судьбу…
Что я давно бабу живую хочу. Жопастую; чтобы сзади ядрёная тыква, которую если сбросишь из облака прямо на мирнейший город, то люди содрогнутся ужасом от этой бомбардирной атаки. Сисястую; чтобы спереди спелые дыньки, и делить их на равные доли, и обсасывать шкурку, а когда уже кажется все соки её истончились, то вдруг снова льётся белый ручей молозива, к коему сам припадаешь и детишкам взахлёб остаётся.
Я давно хочу бабу живую. Пусть холуйски сидит у меня на коленях, кланяясь при всяком намёке на похоть: возьми, миленький - бери, родненький. А подлец мой воспрявший ещё и артачится: плохо, дура, просишь - ниже клонись.
Я живую бабу хочу. Уже до чертей надоело руками сгонять. Вместо весёлых мыслей от каждого взгляда на родную обитель, на бабочек-сусликов, и прочих товарищей - я в тёмные думы погружён, в развратные бредни с замужними жёнками - я так их ставлю да этак, совсем даже голыми и до пупа, в ночных сновиденьях и буйных фантазиях дня – я б забыл о грехе и о господе, но истощённый падаю, каюсь, и в божьи глаза позорно смотрю, зная, что он всё это видел.
Господь, ты любишь меня?.. - прости, что спрашиваю об этом - ведь кажется, ты всему человечеству доказал свою любовь, заслав к нам на землю великого сына в самом явом обличье, и заставив его не отцовским приказом, но душевным благородством претерпеть все мыслимые муки, доступные бренному телу; значит, ты всерьёз пожелал, чтобы люди обрящие веру, не только прожили с надеждой на лучшее, на райские кущи потом, смерти после - а явили бесстыжему миру ненаглядный пример милосердной стойкости, яростной отваги - и стали соратниками твоему сыну.
Но какой из меня соратник, если я люблю и ненавижу, верю богу и сей миг ожидаю подмены. Потому что для меня одна любовь с верой - это рабство, кабала. Поклонение - холуйство. А по любимому человеку надо не только истирать в клочья шерсть на коленях, но и в лохмотья кровавую душу. Чистая любовь, вера, не бывает истовой; раб - не товарищ. И бога нужно любить, ненавидя; верить в тревоге предательства. Потому что озаряя одну из идей первейшим величием, он обязан ради неё предать остальные. Вот так Христос, во славу господа обрёкший себя.
Хоть бы взаправду вознестись к небу. И парить, разбросав свои крылья - а потом нырком опуститься на верхушку дерева. Иль поднять себя ввысь чудесной силой желания - и камнем, кубарем! ловя взглядом лишь точки да чёртки, ринуться вниз - но волшебно замерев у земли, упасть в траву лёгоньким пухом.
Мне уже надоело жить неизменным по примеру скушного мира. Ведь тому хорошо, кто любит работу и упоён своей милой семьёй. Мне же кажется страшным любой пустой день. Пацаном я б схватил клюшку - и айда на хоккей, на футбол. А ныне мне взрослому остаётся влюбиться в свою лишь усталость, да одиночество. Если уж нету другой любви.
Моё чувство соратника давно заболело. Ленью великой. Есть мечта спихнуть на других людей все заботы цивилизации. Она беспредельна как космос, и на каждого ребёнка взваливает посильную ношу развития, но уже с долькой сердечной горечи. А возрастающую годами тоску потом не развеют убогие зрелища, потому что в конечном счёте радости требует не оболочка тела, но вечность души. Дети малы; я ж имею понятие, что большего от жизни ждать не приходится.
И хоть у меня очень весёлая натура лица, и в ней далеко ещё смерть не смердяти - да только скушно драться с этим вот миром порожней суеты, бунтовать против плакучих ив и дрожащих осинок. Ведь люди возятся на газетных бумажках, на журнальных, словно хомячки в трёхлитровой банке. Одни размером полнее, с большими щеками, богаче - другие худы, юрки, и в услугах. Многие из них там за стеклом и подыхают, удивлённо всхрипнув, а потом завоняв - но не оставив золочёного памятливого тавра в чужом сердце. Куда делся? а? - Сосед скажет злорадно - пошёл к чёрту. А у того своих дочёрта. - Ну, тогда к богу - каяться. Но и бог зол на грешника - поздно тот возлюбил покаяние, раз всласть отдавался земным страстям. - Так что же? просто сгинул в небытиё хомячок, человек - просто спустил даром время на игорном столе своей жизни. А ведь мог бы стать гением, познав азарт творчества. Или великим философом, пусть едва прикоснувшись ко истине.
Много ближе людей мне зверушки мои, дикие да домашние. Волки, лоси, медведи, лошадёнка в хлеву; а особо две суки азиатской породы. Я их уважаю как недругов. Рычу и пугаю, не жалея по рёбрам - но суки отвечают мне верностью, как мелкая свора заступников. И чем жесточе грызусь я с подонками, тем ласковей они к вожаку – ко мне, то есть.
Сёдня утром на крыльцо вышел, к белому свету потянулся спасибом - и чуточку взвыл от радости, что живу без помех - а собаки разом круг меня встали, преданно глядя в глаза своим зверским вопросом. Но у меня пока нету для них ответа серьёзного - сам пусто жируюсь, вес набирая. И тишина духовитая возле нас.
С неделю как приходили на охоту городские мужья, вооружась тупорылыми берданами. Хотели эти дурни запугать глупой силой; они ко мне из машины вылезли на охрястьях свиных, на коротких ножках. Пятеро их было вместе с шофером: - доставай, - говорят, - зверюшек из лесного загона. Мы желаем охотиться.
- А разрешения, документики есть при вас? – спрашиваю спокойно.
- Ну а как же! - захохотали горожане в один голос, и предъявили вперёд заморенького мужичка, опечаленного незавидной участью. Бесприметный он был, в уголке шестым тёрся. Но как только сбросил с себя лоснястую хожалую куртку, то оказался главным уездным егерем при погонах.
Тут мне вроде придётся в теньке постоять, и к сосне притулиться - да взыграла душа пополам с лиходейством. Так вот случается у одинокого человека, когда ему вороги мирно жить помешали.
- Скурвился окаянный предатель!!! - свистнул я на три стороны по полям лесам кладбищам - а подонки мои, грызни славные, сразу морды оскалили из кустов, и зубовный их скрежет разнёсся меж трав будто волчий. Так прогнали мы вместе охотников.
Три дня назад я шёл радостный, думал о ерунде, улыбался. Захотелось взлететь - переселился нутром во птицу, и махнув крыльями, сел на крепкую крону высоченного тополя. Но по сломанной ветке, как по пешеходному мостику, прибежали вороны ругаться, что у них от меня опасно качаются гнёзда. Тогда я сорвался в самую высь - гордый, белопёрый, отважный - а оттуда метко прицелился и нагадил на них. А потом драпанул в сторону лукоморья: на широком плёсе перья ополоснуть, смыть грешки во прохладную водицу сероглазой речки.
Но у деревянных мостков через узенький перепляс встретили меня дробью. И снова охотники. Я им - курлы-курлы-курлы - понадеясь, что они в журавлей не стреляют - а мне изо всех стволов задуплили безжалостно браконьеры.
Ну хорошо, негодяи: тогда продул я форсунки, выбив из себя плаксивые сопли, и глотнул освежающе воздуху. Набираю ужасную высоту, потом падаю резко в пике - и у самой земли выхожу я на бреющий, жмя смело гашетку и густо поливая шрапнелью фашистскую сволочь. Она вся затряслась - руки вверх; а я так спокойненько ей: - Предъявите!
Гляжу: а они ухмыляться стали, перемигиваясь. Но я настороже: опять ведь начнётся блатная песенка - мы сами не здешние, да зато знаем губернского голову.
Как в воду глядел: круговою порукой суют мне багряные корочки одержимых чинов, в которых бесом прописано золотыми буквами. А я же птица, я грамоты не разумею - подтверди, мать природа. Ну и погнал их пинками на речку, и сбросил с мостков во гниющие камышовые плавни.
Вот только вчера я не спас кабанов. Ночью спал, потому что. В это время проходили шпионские стрелки далеко от моей хаты; их глаза блестели предстоящими ожиданьями - ах! сладка мечта, готовь пыж-патроны. - В заветном местечке натоптана к речке кабанья тропа из дубравы, и если сбоку залечь во грязи, сильно ею не чавкая - ух! - то когда с желудей свиньи пойдут опиваться, можно их всех потрошить, можно сало крошить кабанов, и подсвинков, и деток-брюхастиков. Приготовив обжорное блюдо для своей ненасытной утробы под шоколадным соусом сухих камышовых метёлок.
Двое стрелков, невидимые у воды в скрадывающих сумерках, залегли на вернейшем прицеле, решив желчевать только вепрей со своей передовой полосы. Другая парочка притаилась на берегу, в расплюстье большого осокоря - став совместно похожей на двухглавого змея Горыныча. Пятый бандит положил ружьё на моховый пень, и выслеживал жертву круглыми очками, украденными, как видно, у заснувшего филина.
Когда в пугающем мраке вдруг повисли яркие парашюты ракетниц, кабаны ломанулись назад. Под жёлтыми куполами захлюпала грязь - из зарослей выскочил вепрь, слепо раздувая уже клеймёные пулями дырки ноздрей. Следом на берег метнулись секачи помоложе – они, грозно ревя, съели первый залп оружейный. А возле них паникующей толпой визгливо валились матки с детьми - под вторым, и третьим, и четвёртым зарядом свинца.
Звёзды на стропах погасли; охотники в плавнях затихли, боясь сглотнуть утробную слюну; уцелевшие свиньи дробили валежник уже далеко в лесу. Когда всё замолкло, когда наступила мёртвая тишина, трусливые браконьеры с жадностью похватали добычу и скрылись во тьме на машинах.
Сколько ж зверюшек на свете осталось?.. - решив посчитать, я отправился следующей ночью, и перелетая через горы да равнины, леса и моря, сматывал вёрсты в разноцветные клубки. На дне моего грибного лукошка уже лежали жёлтые клубочки из пустыни, зелёные таёжные, а голубые реки раскидали свои длинные хвосты по всем щелям.
Но мне была нужна белая Антарктида. Там, где во льдах затёрты мачты парусных кораблей, и где под водой навечно замёрзли три огромных кита доисторической науки - там императорские живут пингвины. Они походкой и статью похожи на королевских особ, но всю жизнь ходят в одном костюме и работают простыми учителями, обучая грамоте белых медведей. Не зря тех прозывают умками после окончания школы.
Я сел на снежном торосе; и закопался так, что самого не отличить от снеговика. Прикрыл бинокль варежками, и начал считать с первого по десятый класс. А потом записал, не чинясь, всех до одного в красную книгу - подальше от бюрократов да браконьеров. Никого не забыл, и приговор свой изрёк: теперь тому, кто тронет пингвинёнка или умку, сразу высшая мера - Подпись. Точка. -
Я иду по августа тропке, неспеша косолапя, и напеваю прохладную песню про белых медведей, которую подслушал по радио.
Тут из-под ноги взлетел пугливый кузнечик, и стукнулся башкой об мою коленку. Почесав зудящий ушиб – теперь точно будет синяк - я прихрамывая спешу к зелёному стрепездику: прошу у него извиненья, раскаиваюсь, что незвано забрёл в его пышнотравые пенаты. А хозяин сердито мотает зубастым бочалом:
- ты дылда, если бегаешь как слон, то оглядывайся и смотри под ноги. Тут, между прочим, мой кров и семья. Уяснил по-хорошему?
- Чего ты, чего?! - трусливо возмутился я, слегка отмахиваясь ладонью. – Я не со зла ведь тебя зацепил. Загляделся.
- глаза повылазили?!
Ого, он уже рукава заголяет, и драться собрался. Но у нас разные боксёрские категории; к тому ж я лесник здешних мест, охранитель природы.
- браконьер ты, вот кто. Повредил мне крыло, и скрипочку - теперь будешь жену и детишек кормить.
Мы препираемся, а жирующее солнце уходит далеко за зенит, пуляя в нас не лучами - а каплями сала. Я дую за ворот футболки, потом на коленку свою, на кузнечика. И ссоры как не бывало. Он с грустной улыбкой рассказывает мне про диких свиней, которые страшно мучают их семейство голодными набегами - не сожрут, так затопчут. Улететь бы на юг - но мешают стеклянные слабые крылья, над коими хохочет вся родственная саранча.
Я принимаю тёплое, даже жаркое приглашение заходить невзначай в гости; вокруг сонные травы храпят, и бездельничает луговая дремота; только синие да жёлтые мотыльки порхают себе, не умариваясь, и всякая мелкота играет в жевалки, кусая мою обгорелую спину. Летняя бродячая парынь уже едва пахнет бесстрашным грозовым озоном, ночью внаглую обившим созревшие сады. И толстое солнце как по маслу катается в узеньких переулках соломенных крыш, с хохотом сдувая божьих коровок на конопатые ребячьи носы.
Это оно выгнало из конюшни жердявую лошадь, за которой стреноженный волочится скотник, весь опутанный на четыре копытца. Двое пацанят и девчонка от страха возлезли под самое небо, по шаткой-то лесенке, и орут на кентавра, тычками подбадривая друг дружку. А довольные поросята лишь перекатывают свои слоёные колбаски с боку на бок в жёлтой луже свинарника. От их едального корыта куры отгоняют зелёных мух, сами притворяясь заботой, чтобы тут же выклевать с-под носа недожёванный кусок. И каждая большая ли, малая тварь, нынче дышит в четыре ноздри, воздух мает - потому что под солнечным пеклом он быстро сгорает, заполняя природные лёгкие. Сев-сенокос-жатва, и любовь, и детородство, требуют много живого дыхания - чтобы руки трудились и голова думала, чтоб чресла любили и душа пела о родимой земле.
В деревенском магазине я встретил давнего знакомца, который живёт в приймаках, шоферит, иногда работая вместо лошади на задворках у одной старой бабки. Если конечно не пьёт.
Мне вспомнилось тут, как грустная старуха ругала его, шалопая, за водку, что накануне он нахлебался; и много жалости было тогда в её сварливых речах - о корявой судьбе, о жене и о детях.
- Как ты живёшь сейчас?
- Ооооо. - Мужик широко разинул рот, усмехаясь; так дошколята в первый раз пишут круглые буквы на бумаге, ещё не жалея чернил и линеечек. - Теперь я с той бабкой живу. - Лицо его вдруг искривилось, и добрая мужицкая усмешка стала превращаться в равнодушный оскал инквизитора, замороченного людскими грехами. Он жерчал своими сбитыми зубами, словно перетирая кульбу в жерновах.
- Ну ты даёшь.
Я уже не знал, как теперь с ним разговаривать. И стыдно скрёб в затылке всей пятернёй, со всякими приблудными вошками. Сделал бы вид, что меня его грех насмешил, позабавил циркачески - но какое же здесь акробатство, когда все сломаны руки да ноги, и прочие кости, а прежде громогласный рыжий клоун тихонечко плачет, сморкаясь в колпак. - Зачем тебе нужно? ведь двое детей.
- А баба моя? Про её блядство ты слышал? - он позорно заглядывался, он искал мои путаные глаза и в них правду. - Да не бреши. Вся деревня уже про неё болтает. - И всколыхнулся, воспрял к небу он, непобедимый богатырь силы и духа. - Думаешь, мне больно? Херушки! Я срать на неё хотел! Пусть теперь спит с кем попало, а я к ней не подойду - мои обиды прошли через кишки, и наружу. Я уже забыл, где их оставил.
Наверное, по этой самой забывчивости мужик всё крепче сжимал мою глотку, слюнявясь в лицо, и шипел, пренебрегая словами, едва не отняв меня у матери природы: - не указуйте мне. Жжживу как хочу.
Стоит мужик голодный, оборванный - корке хлеба рад и обноскам – но его волю руками не трожь, а то на вилы поднимет. И пусть это воля нищеты да мучений, он всё равно не променяет её на сытый загон. За это я его, дерзкого, и уважаю.
- Уважаешь?.. - сам себя спрашиваю. – А за что? Он выжрал бутылку и под забором свалился, про всех позабыв. Дома у него ко всему край работ непочатых, и с ними бедная жена управляется, уж глаза бы её не глядели на мужа. Прибраться по человечески не за хер, денег нет, а у неё хата выбелена мелом - где взяла? - да сама накопала в овраге, мешки тащила на вросшем горбу, пока её алкаш слюни пускал, да в штаны обссыкался. И не говори мне, будто таких мужиков-котяхов мало на нашей сердечной стороне - было бы мало, душа так не болела. Ссучилась мужская порода как курва вихлястая - настоящий мужик одними руками станет планету рвать, чтобы осенью урожай дала, чтоб семье жрать было, а если у него силы и надежду попытаются отобрать, то не подходи близко - вмиг под ноги пеплом осядешь. Зато нынешних пьяных подштанников даже чести лишили - и сверху, снизу, и раком - им совесть испохабили, а они одно только в бутылку зырят, друг дружке жалуясь на судьбу. -
- ээгеее, дерзостный мой, - сам себе отвечаю, - далеко же тебя понесло. Удивляюсь, как мы в одном теле ужваемся. Думаешь - если прокапался, отрезвел, то и забуреть можно под красным флагом? А вспомни, каково ты на днях сам нализался и дедуню споил. Заглота… -
Ну, было. Было. Я тогда на ногах устоял, но деда подкосила моя ядрёная бражка. Доволочив его до евойных ворот - шажков за пятьдесят, чтобы бабка не встренула - я опустил его бзденьком на траву. И из кустов уже подождал, пока дедуню хоть кто-нибудь заметит. Но он сам заметился, провыв в небеса гордую революционную песню.
Услыхав её, бабуня выскочила с ветерком, оглядела - не поднять - и затянув потуже платочек на шейке, пихнула своего старичка со всей дури под зад. Тот зад всколыхнулся; дед тяжело поднял башку, выматерясь - а узрев бабку, резво перевернулся на животик и скокнул за ней на карачках. Жаль, не хватило бензина: заглох в десяти шагах.
Старушка опять подошла, присмотрелась - не юлит ли, заманивая. И шлёп! теперь по носу.
Дедуня в сей раз даже на ножки поднялся, уж так ему хотелось сучку поймать; а я за кустиками сидел и тайком ухохатывался. В общем, приснул он под виноградной беседкой, возле собачьей конуры.
Но утром он пошёл не домой, а прямо ко мне. И пустые хлопоты, печальная обуза: деда хоть на аркане к бабке тащи - всё равно не идёт, стыдится.
- Ну что ты гноишься в своём углу, выйди на божий свет. – Я тяну его цепью колхозной, но старик сто замков на душу повесил, и никого туда не впускает.
Только и твердит: - Моя вина, прощенья нет.
- Да в чём ты виноват? - Я даже руками всплеснул, удивляясь стариковой гуднявости. Право слово, как дитё непрощёное. – Ты пойми, дружище, что бабуня уже и думать забыла про вчерашнюю ссору. Ей теперь одна сладость осталась, что ты сильно переживаешь. - Я ладонями потряс перед носом своим, привечая дедовы глаза, и ботинком пристукнул: - Ну понял, старый бабай, речь мою?.. -
На жалкого гуся он был похож. Недавно мой любимый гусь спотыкнулся при спуске, и кубырнул в самодельную овражину, которую я давно уже вырыл для их купания. Под тоненькой толщей колодезной воды нет ни рыбы, ни мяса, но каждый день белая стая ковыряет вдоволь замутнённый бочаг, пресноводный ил. Впереди всех ножищами лопатит вожак, не сбавляя крейсерной скорости, и лишь для виду окунается в муть самым клювом широкого носа. Гуси до поры здраво соблюдали свой жизненный уклад, можно даже сказать иерархию; пока один из них, с костяной головой, не нарушил законы природы. Я предупреждал его, чтоб не лез поперёк батьки в пекло - и дурашливо жалел, баюкая под курточкой, когда получал он щелчков по башке. Но он всех советов ослушался - гыготал, и скандалил, и дрался - этот гусь: тот самый, что теперь полетел вверх тормашками. Мне опять его жалко; но сколько же можно… глядь - не верю глазам, вдруг обман то, притворство: всё белёное стадо, лаптями топча цветь земную, на выручку кинулось шуту да пройдохе - и вожак растолкал всех, чтобы первым помочь.
Вот так и бабка тотчас сама прибежала,.. слезилась, и бросилась деду на шею - а он ей - и плакали оба, да кляли себя за разлуку. А после, взявшись за руки, подошли к тому самому гусиному бочажку, где карась мой единственный плавал - с рыбалки ещё.
- Дурачина ты, простофиля,.. - помнится, сказал мудрый старик золотой рыбке. - Исполнить готова любых три желанья, ведь верно? - а вот подскажи мне, чего загадать.
- ну как же, конечно дом. - Озадаченная рыбёшка хлопнула по воде хвостом, как само собой разумеется. И кивнула на песчаный взгорочек: - ведь в халупе живёшь, с мышами, клопами и мухами. Приличные гости обойдут тебя стороной. Но если построить красивый терем, то все проезжие купцы, и тож иноземцы, станут к тебе стремиться. Вот уже зрю я воочию: как они пьют водку, индеек едят, веселятся. А в твой карман текёт денежка, журчит золотистый ручей. Чего ж тебе надобно, дедушка?
- Покоя, - ответствовал ей утомлён суетою старик. - Мы с бабкой в том давно возрасте, когда душа переживает за бога. Как он без нас, не торопит ли? А может, должны мы что людям сказать напоследок о нём, о себе? - ведь думали много.
- оооооо, - округлила рыбка губу, много раз попадавшую на крючок. Оказывается, был у неё свой решённый вопрос на такой заковыристый дедов ответ. – Ты хочешь стать владытчиком человеческих помыслов, душ? и сердец гуманным повелителем. Тогда я вмиг сотворю чудный храм, волшебный дворец, где все до единого истово воспылают любовью к друдругу и верой в тебя… -
Тут разозлился старик, разозлилась и бабка - и побегли они по воде в своих рваных галошах, растоптали моего карася.
А вот мою мечту никто не растопчет.
Я уже начал радоваться новым солнечным дням в богатой копилке сентября. Ему исправный идёт доход: сыплют серебряной мелочью коротенькие дожди, подбрасывая и ценные купюры громов да молний, течёт в карман прибыльное золотишко созревших полей да садов.
Хорошо в утренней смуртане, когда уже знаешь о наглом появлении солнца, собираться в поход за грибами. Если слякоть не устоялась лесными болотцами, легче обуть ботинки вместо сапог, и обычная ветровка в благодатную рань согреет лучше тулупа.
Начнёшь собираться один; чуток погремишь копытами - тут и жена с постели поднимется.
- Далеко ты? - поправив волосы, она поднимет весёлые глаза на твою худую шею, обтянутую воротом лёгкого свитерка.
А ты сразу не ответишь; будешь смотреть на неё, будто не обычная баба, а чудо небесное. И обнимешь её мягче пухового платка: - в лес, за грибами.
Вы уйдёте по полям, по тропинкам, и наберёте в лубяные лукошки грибов да ягод, диких груш, яблок на варенье, сочащихся слив для компота. Туда же поместятся громы, дожди, и роса; перекати-паутина присядет на волосы, и лучи солнца уснут к вечеру на ресницах. А в сенцах вашего дома схоронится лето…
Пойду-ка и я за ним. Рюкзак на плечи - айда. Шишкуя ботинками встречные камешки, подальше от хутора. Сердце осталось угрюмым, тревожным, будто печальное предвестие с телеграммой пришло. А в другой половине громадной души песни пел и плясал я, радуясь своему выздоровлению.
На малоезженой грунтовке меня встретил тихий дворовый овчар, которого хозяева выпустили на зелёную падь поклацать зубами. Собакам тоже иногда вместо мяса нужно цветущей ботвы, обезболивающей - от простуды и чумки.
Я присел перед ним, почесал за ушами его добрую нежность. Он, счастливо подвизгивая, проводил меня до речки - но там застыл, шаря глазами по кустам, и слушая выдру. То здесь её плеск - где вода ровная и босое дно; а то из прибрежных коряжин выглянет мордочка.
Пёс догнал меня у яблонева сада – и поднял хвост трубой, сигналя белым берёзкам в карауле тополей. Тут по левую руку наперекосяк шмыганули два зайца, а третий сильно струсил, и застыл невменяемо. Я пуганул его огрызком кислой антоновки, и тогда они со псом вперегонки умчались насовсем.
Я дальше прошёл версту; возле чащи встретил лису. Видно, она в деревню шагает, и сзади хвостом следы заметает. А под нос мурлычет голодную песню, поминая врагов бранным словом:
- ой я, бедная лисица, мне без куры и не спится, на зубах одна трава да пшенична полова. Не с руки питаться этим, подрастают в чаще дети, им бы ярочку под бок - кушай дочка, ешь сынок. - Уууу, собачьи горлодёры - пухнете с костей и с лести, пусть вам снится в сонну пору дрын хозяйский с плетью вместе. -
При последних словах рыжая сиганула под сиреневый куст, где было много коровьих котяхов, извалялась там и вылезла в наружу. Шерсть её воняет несносно, лапы скользкие - но для деревенских псов этот запах самый свой, товарищеский.
В тихой дремоте леса мне показалось, будто я здесь один. Вдруг над головой затараторила сорока, торопясь облететь всех соседей.
- привет, сова! – подскочила она к дуплу толстого дуба.
- я филин, а не сова, - буркнул сыч обиженно, и хлопнул крыльями.
Сорока отпрыгнула в испуге на дальнюю ветку и осерчала визгливо: - да мне какая разница! кто вас разберёт, летаете всё ночью, когда добрые птицы спят, запугал меня насмерть своими разбирательствами!
- разница в том, что я больше на мужика похож, чем баба моя. Лети дальше по свету, и если жену увидишь – вернёшься; доложишь мне, где и с кем.
Ой, ревнииивец - всплеснула крыльями пёстрая сплетница, и уже надумывала тишком, как об этом случае растрезвонит на птичьей завалинке.
Сорока завертолётила хвостом в глубь леса; а филин прикрыл ставнем дупло, и опять задремал. С наступлением сумерек дебри всё больше становятся похожими на древнее усыпище. Вокруг со штыками деревья – как мёртвая стража; кажется, будто рядом лежат замученные черепа и летают непогребённые души. И уже непонятно: куда идти, где поворачивать - от чьих когтей убегать без задних ног, а кого и самому по загривку приложить можно.
Пока меж стволов рукастых деревьев пробивались неяркие светы, было спокойнее - но сумерки нагнетали панику. И треск сучьев, и лесные шорохи в темноте, совсем не похожи на природные шалости: в них виделась мне чья-то злая сила, чтобы устрашить и похитить безвольного духом и слабого телом. Шёл я, боясь нарушить дремоту сказочного леса; хотелось великую песню провыть ради храбрости, да куда только пропала былая отвага. Вернусь, нет ли - то лишь ангелу моему ведомо; а он уже сам дрожит среди лиха, рядом жижу болотную хлюпая мокренькими сапожками. Ему тоже ветки глаза шпыняют, комарьё кровушку пьёт - он уснуть хочет, родненький, да примоститься негде.
- Как это негде?.. А идите ко мне! - словно выплыла из трясины, с тумана, бабка виденье.
- Что ты делаешь на болоте?.. тихуешь коварство для добрых людей?
Я зло посмотрел на кривую смешливую старуху; почудилось мне, что вся её убогость напялена личиной сверху тощего тела. И глядела она нам с ангелом под ноги, и шептала, словно отваживая от земли.
Тогда осерчал я: - Ты своим лупатым взглядом меня в мох не зароешь.
- Да кто же тебя пугает, милый бродяжка! - она хихикнула даже. - Я здесь давно живу, всем знакома; а ты на одну ночь забрёл и уже грозишься, суета городская. В ножки мне поклонись, ободри разговором приветливым - а то ведь за рисковую дерзость тут и не такие богатыри жизнями заплатили.
Я стряхнул со спины трусливых мурашек:
- Поклонился б до самой воды, кабы не приболел. Вот шатаюсь с хворобами, а моя сила в трясине легла, и пузыри пускает.
Баба приложила к моей груди сухую ладонь, похожую на свиток листочка декабрьского каштана; она слушала долго, морща утиный нос и шевеля локаторами ушей.
Я сначала упрямился из мужицкой гордости, да осличал немножко, но потом сам пошёл за нею на привязи. Может быть, это и окаянное приключение - да уж очень душа просит отдыха, а тело приюта. Тем более, что в старой избушке пахнет деревенским быльём: неделяшные раки с угла наносят речную хмару, хоть от них только скорлупа и осталась; под потолком шерстит луковая шелуха, а сам лук давно уже с супом сварен. И полведра торфа томится в печи: её тёплый воздух, как ласковый щенок, мне лижет пятки.
- Ох, непутёвый человек. Зачем ты забрёл ко мне в глушь, не пасуя пред страхом, а лишь загадав на удачу? - Баба яга притопнула лыковым лаптем, полыхнув очами из седых косматей. - Отвечай без любезностей.
Я молитвенно сложил руки, пропев: - Бабуленькааааа, истинная красота не вянет в любом возрасте, и не во грех превознести твои достоинства.
- Какие же они у меня, плут? - усмехнулась старуха с приятностью.
- Вижу, что женщина ты порядочная - по глазам, и по сердцу верно. Что коварства за пазухой нет: или сразу съешь, иль приветишь долгожданной халвой.
- С какой это радости я тебя, крендель сахарный, стану миловать? - Яга, взяв со стола хлебный нож, метнула его во притолоку. Клинок на два пальца врез в дерево. - Или золотишком богат откупиться?
- Не совру, беден. Зато порадую твою одинокую душу разными сказками, байками да любовными былями.
Старуха невнятно пожалась плечами: - Ну ладно, жалобь меня, репей тебе в печёнку. Люблю я слушать слёзное, но с перцем. Можешь даже пустить матюков - уши стерпят, а плоть возрадуется.
Яга вдруг как-то нехорошо обглядела меня, захихикала, как будто в замочную скважину: - Баньку пора истопить. Отмываться будем от грязи болотины. – И кивнула на стол: - Ты пока перекуси, чтобы голодную хворобу заморить, а я огонёк подпалю. Там у меня в очажке есть камень природный - кержач называется. От него уходят любые боли, и даже сердечные.
Старуха быстренько управилась с тем огоньком; потом выставила на белую скатерть сковороду с яичницей и мякотное сало в плошке.
Я заглотнул слюну, но постеснялся сразу за ложку. - Прости, пожалуйста, бабуль. А может, стопочку нальёшь, если найдётся?
- Вот молодчина, напомнил, - всплеснула она цветным фартучком. - Бутылка стоит в погребке. Слазь, милый, без канительных обид. Да прихвати баночку помидоров.
Я обласканный сошёл под землю на пять шагов, и диву дался. Не всё время, видать, яга питается человеками - вон телячьи окорока, свиная копчёная туша; а уж соленьев десятки - капуста с грибами, пересыпанная изюмом, огурцы в пролежнях укропа. И настойка рядом с колдовским зельем.
Я взял её, прихватив и помидоры. Но смутился запаха мяса, цапнув зубами ароматную корочку.
- Где ты там? всё забрал? - переклонилась бабка в подполье, шаря глазами во мраке. Даже стала на коленки, задрав кверху зад.
- Иду, родненькая.
Я, поспешив, сбил какую-то кастрюльку; пролился рассол. - Вот, матушка, и не гадал, что ты такая аккуратная хозяйка! - я говорил ей погромче, чтобы она не услышала моей криворукой возни. – Всё у тебя на полках прилежно, в банках и кадках ароматно да вкусно. Поучить бы городских девок готовить всласть, тогда, может, семейной ругани поуменьшится.
Старуха подала мне руку; но я чуть лишь опёрся на слабую помощь, для вида. Тогда она сама вытянула меня за плечи; и силу проявила, напугав неосторожно.
- Ну мать, тебя годы не старят. Здоровье хорошее.
- А чего мне тут сделается, во лесу? Все болезни от нервов - так доктора говорят. Я же одна живу, вот и некому испортить настроение, радость отнять. Без скандалов, без ссор - хоть и сватались многие. Иные до сих пор заезжают по старой памяти, но всерьёз я боюсь вручить себя мужикам. – Яга тряхнула плечиками, будто сбрасывая с шеи ярмо. - В деревнях мужики уже спились, в городах они и вовсе обабились. Ранее мастеров было пруд пруди, да неводом черпай. Козырные люди, золотые руки - за что мужик ни возьмётся, всё ладно выходит. Хоть дом поставить, хоть жёнку любить, и детей нарожает. Без топора, без подмоги даже - одним мужеским семенем.
- Думаешь, бабка, мы хуже стали? - Я так огорчился на старую, что взять её за ноги да об стенку.
- Хуже ли - я не знаю; а ослабли сильно. Вы, ребята, нынче ни за что отвечать не хотите. За родимую землю, опоганенную злобой и жадностью; за брошенные семьи в дальних краях. Скитаетесь по свету аки псы уличные. А вам давно уж объединяться надо, и гнать ворогов взашей. Они злые, трусливые - таким и пинка хватит. Да вот только загребущая нескромная нынешняя жизнь расплодила много супостатов - кого обласкала, а кому пригрозила, сделав холуями богатства. И усадила сверху на мужицкую шею. Под ними вы пропиваете разум свой; оробели в грехах зависти, лени, уныния. Словно не господь вас создал, а ворона на простынь нагадила.
Бабка уже топотала лаптями по хате как вождь по броневику, сыпала кругом церковными словечками и родовыми суевериями, пробивая своей отвагой в моём равнодушии свистящие дыры:
- Гидра человечьих пороков страшнее кощея, дракона, вампира. Те хоть в открытую жгут, пожирают и рушат. Их легко распознать. А вот нелюдей новых, с обличьем и статью, с улыбками хитрыми, вроде теперь и обидеть зазорно – для их покоя законы написаны. Раз человеком зовётся, да к тому же ещё при богатстве, при власти - не тронь. Но тронуть его, паря, надо. До мозгов придушить, чтобы месяц цедил через тряпицу манную кашу.
- Ты, видно, злее побитого генерала. - Дивясь старческому задору, я покачал башкой будто крыльями загруженного штурмовика. - Обидели чем?
- Да не меня, дурачок. А отечество. Плохо, что лиходеи подбираются к нашей общей природе. Лес валят, рыбу черпают, планету сверлят - людей зависть ест из-за чужого достатка. Один мужичок золотом разживётся, а за ним другие вдогонку. И крошится землица на рваные межи, хоть до сроду одному богу принадлежала. Живая она, сыночек - на мёртвой бы не народилось столько безумцев. И терпит земля до поры, пока ещё внимая разуму. Ты уж постучи за неё в запертые души, как вот я в твоей побередила.
- грубая, неотёсанная, безграмотная, - удивлялся я про себя бабкиному злопыхательству. Это её вымучила нынешняя разруха повитуха, которая всё никак не примет благоденственные роды у сытой счастливой жизни. В одном права старая - неладно у людей в головах да брюхах.
- Насильем человека не исправишь. Обозлить можно. - Я загромыхал кулаком в свою грудную клетку; выбив из неё, как дробот свинцовых пуль, лишь болезненный кашель. - Твоё милосердие к падшим, боюсь, что грознее окажется плахи. Тут в главарях нужен умный мужик, чтобы вовремя окоротил бойцовый пыл.
Бабка чихнула, перебив мою тронную речь; потом ещё три разка - видно, нюхательный табак попал к ней в ноздрю. Потом пытливо заглянула мне внутрь; скребанула ногтем по кишкам, содрав застарелую кросту: - А сам пойдёшь всех впереди?
- Ну конечно!! - захохотал я как прокламация на королевской площади. - Скажи, помолясь добру: где тут поблизости, а может далече, случаются драчливые митинги да стихийные бунты? Страх как мне хочется почесать кулаки, чтоб родимчики на спине заледенели холодным ознобом - чтобы нас, бунтарей, таскали жандармы на крючьях штыков.
- Не ёрничай, сынок. - Вздохнула старуха, слёзно поминая былых узников. - В тюремной кутузке даже всемогущая смерть томится при куске чёрствого хлеба. Да при маленьком оконце, которое решёткой не забрали острожные мастера - умудрись, мол, руку просунуть. Иногда лишь подсядет больной голубь: - ай люли, милый, с пайки хоть кроху кину.
- Матушка. Неужели ты судима?
Я ошарашено вглядывался в морщинистое косматое лицо, пытаясь приметить на нём увядшие следы революции и горьких сидельных лет.
Но заливистый старушечий смех вдруг раскатился, словно из той сказки о потерянном времени - собирай бусинки с пола. - Нет, милый. - И совершенно секретно она приложилась к моему уху: - Я знаю одного человека. Не совсем настоящего - он с того света. Неделю уже прячу его от людей, а особо от господа. Беспощадно казнили его на земле, но ему и на небе покоя нет. Поговори с ним, авось чем поможешь… -