- Там было красивое, хорошо сделанное тело, - говорю я, - там были жуки и там была композиция.
- Жуки были, это точно, - говоришь ты. - Композиция...
- Была, - говорю я, и ты хмуришься. - Была! Была! И более того! Там была, - я рисую в воздухе ладонями две сходящиеся половинки круга, - завершенная композиция!
Ты сидишь напротив меня и молчишь, потому что пересматриваешь спектакль. Я сижу напротив тебя и жду, жду, наготове, как за пинг-понговым столом, жду, жду и пытаюсь не смеяться. И тоже пересматриваю спектакль, потому что ты, как обычно, воспроизводишь его в своем беспокойном взгляде и в еле заметных движениях губ и бровей.
- Да, - говоришь ты наконец. – Была. Все-таки они ее в последний момент закруглили.
Один-ноль.
Когда-нибудь потом, через неделю или, может быть, через год я стану думать, кого я в эту минуту любила больше - тебя, себя или этих теневых жуков за авторством милого, преждевременно поседевшего мальчика Васи Кинбера, который много улыбался и говорил "кажется, мы в последний момент впихнули невпихуемое", а потом поцеловал в шею одного из своих актеров. Сейчас я об этом не думаю. Сейчас в меня летит белый теннисный шарик, готовый с вкусным ореховым щелчком скользнуть по ребру стола... Сейчас я играю игру, которую заведомо проиграю, которая уже проиграна заранее, играю в нее задом наперед, с легкой душой, играю, чтобы нащупать ход твоей безусловной и абсолютной победы.
- Конечно, оно не влезло, - говорю я. – У него была неделя и ребята, которые ничего не умеют. Конечно, оно растрепанное и торчит во все стороны. Конечно, там много, очень много технических недочетов. Все эти блуждания кишечных бактерий и какие-то белые листы… Что это были за листы, кстати?
- Клетки! – говоришь ты.
- А-а-а, - говорю я.
- Дело не в технических недочетах, - говоришь ты. – Я просто не понимаю, зачем все это. Ну сердечко бьется, ну легкие колышутся. Клитор был хорош, это да, но тут его собственная заслуга.
Клитор действительно был хорош. Он возлежал, как Дионис, на пьедестале, обернутый до пояса в розовое полотенце, и лениво обкусывал ягоды с пышной грозди наливного винограда. Это было смешно и очень нарядно, и мальчик, изображавший клитор, знал это и светился соответствующим томным удовольствием, отчего делался еще смешнее.
- Ну знаешь ли! – говорю я.
Женщина, сидящая у окна возле тебя, жмет кнопку остановки, встает и пробирается между нами к выходу. Ты ставишь сумку на освободившееся место.
- Если у этого Васи не было наготове важного внутреннего переживания, то и не было его, что теперь? Изобретать какие-то искусственные смыслы? Человек взял, как чукча, готовую картинку и просто показал ее. Рассказал. Вот есть сердце, вот оно бьется, ну и прекрасно! Это же лучше, чем вот это вот надуманное вот это все…
Наверное, я здорово распаляюсь и начинаю размахивать руками, потому что ты вдруг улыбаешься и говоришь:
- Лучше, конечно, лучше. Просто… вот смотри, ты мне сейчас это показала, и я увидел. Какое оно, это сердце, и как оно бьется, и как это прекрасно. Это ты мне сейчас рассказала, а там этого нет. По крайней мере, там я этого не увидел.
Один-один.
- Кроме того, - продолжаешь ты, - мне по большому счету все равно, сколько времени у них было на подготовку…
Вот тут я уже не могу не смеяться. Два-один? Ты жмешь кнопку остановки, мы выходим и поворачиваем к светофору. Меня тут же начинает слегка лихорадить на холодном воздухе. Ты, как обычно, бросаешься на проезжую часть на красный. Я, как обычно, стою, ты говоришь «ах да!» и делаешь шаг назад. Мы стоим рядом и смотрим на безжизненную ночную дорогу и на красного человечка на столбе по другую ее сторону.
- Зря ты это, - говоришь ты. – У нас такого не было.
- Еще как было, - говорю я.
- Не было.
- Было.
Загорается зеленый. Ты, как обычно, идешь наискосок, а я, как обычно, иду строго перпендикулярно, и ты ждешь меня на том конце гипотенузы.
- Ну хорошо, было. Поначалу было. Но только поначалу.
Зачем ты притворяешься? Я же знаю, что ты притворяешься. Я же знаю, что ты всегда прав. Мы оба знаем, что ты всегда прав. Впрочем, решаю я, раз такая пьянка, пора идти на попятную.
- Наверное, я просто смотрю с совершенно другого ракурса, - говорю я. – Потому что… Может быть, в этом лучше не признаваться, но вся эта внутренняя жизнь… она мне не интересна. Мне хочется разглядывать автора, а он гораздо лучше виден через сценические решения.
Вот так вот ляпнешь, а потом жалеешь, думаю я.
- Вот так вот ляпнешь, а потом жалеешь, - тут же говорю я тебе и достаю наконец кофту, потому что меня уже потряхивает легкий озноб вечернего возбуждения.
Когда-нибудь потом, через неделю или, может быть, через год я буду жалеть, что не посмотрела в этот момент в твои прозрачные как виноградная мякоть голубые глаза. Но сейчас мне кажется, что я вижу их и без того, как я вижу их всегда. Сейчас я почему-то смотрю не на тебя, а на себя, и почему-то, когда ты говоришь: «Зачем же жалеть. Каждый видит что видит», меня окончательно накрывает волна пьяного ночного тумана, и тогда я смотрю себе под ноги и думаю, что идти осталось совсем мало и что мы, наверное, совершенно не успеем доиграть.
Потом мы опять стоим на залитой вечерней сыростью автобусной остановке, и ты ругаешь на чем свет и эту многострадальную постановку, и несчастного Васю Кинбера, и самое явление театра, как молью неизбежно погрызенного театральностью. Потом приходит очередной, теперь уже только мой автобус, и ты ловко и ровно подводишь конец начатой фразы под его открывающиеся двери, откинув для этого бесполезные формальности прощания. Но партия, в которой ты уже заранее безнадежно выиграл, все равно остается незаконченной.