Кто-нибудь знает из вас, что по улицам ездят гробы и во чревах своих деревянных везут тыщи покойников. Черепа окаянные злые орут во всю глотку, спеша обогнаться словно фатуму взяли за хвост; и теперь вот она в пристяжных гонит пуще, а сзади седок её, мил да удачлив, от радости машет лавровым венком. Он уж думает – этот успех его, полный фурор перед жизнью ниспослан ему в оправдание низких деяний, которые истово искренне каясь пришлось совершить на пути к многотрудной вершине. И высокая цель не была привлекательной блажью всего лишь, а сияла как светоч великой идеей, ради коей сознательно можно грешить, закатив глаза к небу и сниская посыл да прощенье. Лицемерие прочно угнёздилось в кривых и фальшивых улыбках больших черепов – и теперь они верят дорогому мессии, обожают его а себя божествят. =================================
Товарищи зовут меня непоправимым романтиком. Это моё теперь вместо имени. Неисправимый – звучит мягко; тот кто просто не хочет меняться, кто решил быть до старости инфантильным ребёнком, чтоб за ним пусть не мама, так жена уж приглядывала. А непоправимый – это страшно, ужасно, смертельно – потому что ставит на жизни клеймо пришедшего упадка, который пока ещё не очень заметен в судьбе, но устои семейного бытия и умственной психи полегоньку расшатываются с каждым камнем, выпавшим из столпа разума, коим сейчас почитаются выгода и корысть. Говорят, будто фантазии мечты да грёзы в любом веке таились на задворках жизни, в смрадных подземельях рядом с последними оборванцами, и только самое презираемое отребье решалось приютить их у себя за пазухой. Гадкий утёнок тоже мечтал. А потом не в одночасье стал прекрасным лебедем. Не вдруг – но терпеливо дожидаясь исполнения своих заветных желаний. Хотел воспарить он над птичьим двором крылом белым, грезил подняться в небеса жаждущим странником – всё до пёрышка сбылось. На меня товарищи усмехаются: - вон наш лебедь плывёт – когда иду горд, прямя спину под свой придуманный флаг. Пусть другой, дурной – пусть даже блаженный – только бы перья свои еле-еле цыплячьи не загадить в курином помёте, не слипнуть утиным дерьмом: и когда придёт время взлететь, то сорваться мне ввысь лебединой стрелой, отчаянной песней. ================================
Я заблудился тёмной ночью в лесу. А тут огонёк вдалеке засветился. Костёр – подхожу. Сидят упыри, вурдалаки, ужасные твари. Мерзкие хари да чёрные души. Бежать – бесполезно, сожрут. Сажусь с ними рядом, снимаю с углей шипящую заячью ножку, и начинаю хрустеть. В безвеких глазницах вижу немый вопрос: кто ты? Рот обтерев рукавом, отвечаю: я странник, меня не обидьте. Сложив сонную голову словно под топор на жирное волосатое пузо, я тихонько дрожа засыпаю. И снится мне сон – чёрнобелая фильма воспоминаний. Вот мне всего годик от рождества. Сижу я в коляске, лупатенький; костюмчик мой шерстяной вязаный, что нынче таких не делают; а об печку белёную спиной трётся кошка, будто щекотно ей сделалось вдруг. А здесь в четыре года я иду с детским садом по улице в цирк. Взрослые на нас завистливо смотрят, потому что им никогда не вернуться в теперь, и время для них летит быстрой ракетой, а нам оно тянется – тяааааанется. Тут вообще всё смешное. Я в двенадцать разболтанных лет написал сочинение с кучей ошибок, и учителка сочно таскает меня за чуприну, так что слышен мне треск за ушами. Ничего, я стерплю – зато завтра на стуле у ней, на мягкой седушке, будет куча иголок забита. О-ооо, а здесь я жених. Это рядышком первая девка моя – баба, женщина. Для меня что почти богородица. Я ведь страшно её полюбил, на всю жизнь: хоть под нож за неё да на виселку. Так бывает со всеми любовями первыми. Вот и изначальность моя, вот и мамкины роды – тут как раз она меня нежеланного извнутри выскоблила, а повитухи – те рыла, что возле костра собрались – скормили тельце моё – собакам. А душу – псам сатаны. ==================================
Этот индюк похож на моего знакомца. Или знакомец мой на индюка, когда у него пьяного сопли болтаются во все стороны, а он как бесноватый трясёт головой, слюной брызжет – не трогайте меня, я сам пойду – но чаще так и остаётся ночевать под забором. Где у него новое место приюта, да теперь и всей жизни. Курица с птичьего двора – это пухленькая соседка-наседка с выводком русенькой ребятни, как две капли похожей на цыплят. Она резво бегает из одной очереди в другую, к своим крыльям прижимая распухшие сумки – масло и сахар, колбасу и булки – словно квочка выискивая, где корму побольше. И этого гусака я знаю – мой знакомый упадочный слесарь, кой трудится нынче во швейной артели. В упадке он потому, что не доучился на инженера, а гонору много когда-то впитал институтского, высшего: вот и носит подмышкой портфель с вензелями, называясь при встрече начальником. Хотя все уже знают от евойной супруги где он работает, чем он гордится. ==================================
Знаю я одного. Не товарищ он мне, а просто к моей душе приживал. Если берёт он в долг, то обязательно всё до копейки отдаст; мало того, на глазах подгребёт последние медяки, которых никто не считает из уважения, и к этому праведно выпытает, кто ещё из знакомых мне должен, чтобы жёстко, жестоко отругать человечью неблагодарность. И тут же – я знаю верно – залезет в чужой карман во мраке неведенья, среди темноты словно крыса; а когда поиски начнутся, то станет шнырять да заглядывать в глазки, больше всех беспокоясь за урон и потерю. Он и зарежет легко. Ежели бы господь ему сказал сверху; или он сам убедил себя, что услышал с небес:- Убей, зарежь – никто не узнает, а я прощу;- то и прикончит он душу любую, даже дитя; маясь мучась, но найдёт себе оправдание. =================================
Завтра скоро день победы. Я за семьдесят лет после битвы уже ослабел к нему сердцем, а мои потомки совсем его плохо чуствуют – как одну из многих войн, о которых серо пишут в школьных учебниках. Если бы мы с товарищами сами бились в той великой войне, то у нас мрачным предвиденьем холодела б душа от страшных воспоминаний и от беспамятства нынешних поколений. Вот так проснусь я, старый вояка, грозовой ночью в горячке, в бреду – а божьи молнии надо мной словно сполохи пушечных взрывов – и подумаю никому уж неверяще, что родину некому защищать, оборона слаба – предадут продадут. И крикну я еле, ослабший в надеждах:- господи боже, заступи за нас ты хоть, за русских лядащих…- Но на зов мой не он, а сквозь тьму чёрной нечисти внук прибежит с пистолетом игрушным:- Деда, дедушка родный, не плачь! Я с тобой рядышком!- совесть моя да опора. Я не знаю, чем и как у них в будущем, но с врагами он биться будет до последней капли той крови, что с каждым годом и с каждой войной всё крепче да гуще буреет в их добрых и сильных сердцах. =================================
Об этом же думал и Ерёма, расфранчённый для свадебного праздника. Он толкал Янку, согреваясь на весеннем морозце; он ждал беседы за накрытым столом и тех пустых мыслей, из которых рождается общность. Хотя бы вон с тем брюхатым мужиком, холящим свои вислые усы, и похожим на неповоротливого моржа. Рядом явно стоит его сын, высокий и коренастый белый медведь. Обоих держит под ручку пятнистая тюлениха в дорогой шубке – немного примятая возрастом, но своенравная мать. Её симпатичное лицо быстро меняет выражения при взгляде на разных гостей. С пингвинами, видно, она дружна, и лучатся глаза её искренней радостью. А вот от морских котиков отвернулась тюлениха сразу же, лишь только поймала к себе интерес со стороны главы семейства. Белая пустынь; раскинутый усердными дворниками мягкий снег, наметённый пушистыми вениками южных ветров. Чистюли уборщицы ещё и протёрли огромную площадь тряпками в пене стирального порошка, мыла и отбеливателя; до самого горизонта ласковая простыня, тёплая от солнца и готовая для свадебноно лежбища. Белый медведь играет на гармони, гости со всех окрестных птичьих базаров галдят песни и кричат любо, а пингвины во фраках степенно топают комаринского. Шалый ветерок играет на свирели, резвый свист свой утихомиривая в угоду новобрачным. Симфония любви разлетается на ноты: – до – надувается от гордости за великого композитора, который вдруг проснулся и ожил в своём ледяном саркофаге; – ре-ми – играют на трубах, срывая занавес и первые аплодисменты; – фа-соль – вступают скрипки, –ля-си – выше! выше! пусть летит к северному сиянию проникновенная мелодия и задобрит холодную полярную звезду. Та улыбнётся и нальёт из небесного ковша сладкую медовуху: – Пейте, молодые! – Гляди, гляди, – незаметно пнул Янко товарища в бок, указывая на подружку невесты. – Серафимушка у нас привередливый. С лица воду пьёт, чтоб Христина красоткой была. И наверно, под юбку заглядывал – пусть не девка, но малоёханая. –А толку, – мотнул Ерёма башкой. – Всё равно будет в рот ей заглядывать, за то что первою стала. Открылись двери свадебного зала; приглашённые вошли, оправились у высоких зеркал, и начали рассаживаться возле вкусных горячих блюд. Серафим взглянул на молодых, и прокашлявшись от робости, повёл застольную речь иногда лишь подсматривая в шпаргалку на своей ладони: – Не знаю – правда, нет ли, а ходит по селу легенда о любви великой, об женихе и невесте. Встречались детьми, дружили соседски – из дома в дом, но о чувствах своих сердечных не заговаривал парень. Легко ли молвить об обрубочке земли, на котором живёт симпатия ненаглядная – о маленьком оконце, занавешенном от нескромных глаз. Ну, ребятишками были, рыбку вместе ловили – а чего же теперь девчонке свет застить, если на её красоту мужики вольные не жалеют свои богатства. Вот и потерял жених голос певучий, замолчал надолго, и ждал лёгонького намёка как подаяния. Смеялись гномы над ним, хохотали лесовины – даже выстелили тропку из лап еловых до самого невестиного дома. И бывало, мать не дозовётся сына вечером; а он все дела по хозяйству за мужика сделает и потом идёт сторожить покой любимой до глубокой ночи. Сел под окнами, обнялся с душистой сиренью, и песни поёт – всё больше грустные, тревожа сердце девичье. Невеста рада бы уснуть, утром до света подыматься; только плетёт венок из неспокойных музык в душе её песенная карусель. И не одна она слушает тайные признания, спрятанные в листве берёзовой да под пыльными лопухами. Жители земляных катакомб, гномы подземные, ругали жениха на чём свет стоит – дружбы с ним не имели, потому что уснуть не давал. Собрались гномы в ночь как-то, на задворки всем гуртом вышли, и со спины накинулись, мутузя жениха по всем важным органам. Он же стряхнул их ладонью, будто комаров, и лишь почесался от зуда – всё поёт. Но однажды сказала дочери её мать, чтобы парень женихался к другой хате, под чужими окнами. – нет у нас для него приданого: всей радости, что бог тебя красотой оделил. И уж коли дана милость – значит, не зря. Не спеши с замужеством: гони нищих, привечай богатых. Поплывут в сундуки подарки дорогие – шали и сапожки, кольца да серёжки – тогда сама поймёшь слова материнские, поверишь в любовь. А на пустом месте только сорняк вырастает, как баловство. И слёзы не лей, не разжалобишь – на голую свадьбу благословенья не дам. Эти слова услышал жених: затопал ногами гневно и разрушил подземные лабиринты. Гномы вышли к нему с милостью, неся на плечах огромный поднос, а на нём золотые самородки да драгоценные каменья. Когда узнала мать невесты о прибывшем богатстве, тотчас сама пошла жениху кланяться. И свадьба на неделе сладилась. Серафим примолк на секунду, чтобы промочить иссушённое горло из налитого до краёв бокала. – Так давайте же вместе наполним поднос дорогими дарами на счастье полюбившим голышам. Вдоль столов уже шла Христинка, павой ступая с позолоченным блюдом. А приглашённые, шикуя, нарочито хрустели крупными деньгами, со звоном бросали толстые перстни, и опять деньги – так что обойдя всех, Христина устала держать богатство. Потом народ закричал – горько; все стали считать затяжной поцелуй, словно прыжок с парашютом. Первой не выдержала невеста, и раскрыла над собой купол, хотя жених мог бы ещё целоваться. Сели за стол: пили, ели, наливали. Янко шепнул в ухо Еремею: – посмотри, малыш наш частит. – Тот лишь отмахнулся: пусть хлебает, утро отобьёт ему всю охотку. Тут гармонист отёр губы и сел к музыке. Услышав частушечьи переборы, выбежала к нему, притоптывая каблучками, румяная баба с кудряшками перманента, и закрутилась, чуть придерживая от возможного бесстыдства розовое платье: – Надо мною мой милёнок разлетался как орлёнок! Я такого воробья не возьму за три рубля! А это, видно, лучшая её подружка скакнула на подмогу, и рьяно перекричала ехидный бабий смех да нестройный хохот облапошенных мужиков: – Я супругу изменила! извинялась, говорила – брошу я eгo, супруг, будешь вкалывать за двух! Янка хлопнул Ерёму по плечу, и они, путаясь в стульях, выскочили в разные концы зала. А потом гордо застучали сапогами навстречу друг дружке, размахивая платочками из нагрудных карманов. Гармонист яро прибавил музыки под жалостливый Янкин голос: – Мне супруга изменяет, ем я мало каши! Тут танцоры хлопнулись ладонями, будто передавая куплет, и Ерёма ревниво допел, шлёпая на баб звериными веками: – Чьи б бычки не прыгали, а телятки наши! Заржала в полсотни глоток вся мужская братия, а старенький дед с невестиной стороны прокричал, пугая соседей ножом и вилкой: – Молодцы! Не осрамили! Но на его плечи сзади легла совсем чужая бабка, и оглушила: – Ах ты, милый, милый мой! Дорожила я тобой! А теперь я дорожу, с кем я время провожу! Слабый старик подогнул ноги и бухнулся обратно на стул. Он долгонько чмокал губами, прикрякивая; и всё же несмотря, что многое стал подзабывать, с хриплым смешком выкрикнул бабке: – Ах ты, милая моя, крутишь жопой как и я! Всё! Есть да пить гостям сразу расхотелось – начались танцы. Христина повела своего Серафима в даль светлую: туда, где за прозрачными завесями окон плывёт в прохладе колючий сосновый лес, и если не распахнуть ему фортки, он сам постучится, так что стёкла вылететь могут. Янка открыл окно для зелёной хвои, и на подоконник капнула тёмная перезимовавшая смола – в зале стало свежо, вкусно воздухом. Отвлёкся Серафим на новый тост с Еремеем; подругу свою потерял. Отовсюду блеснул краешек её голубого платья, дразня – догоняй. Но кто Христинку увёл и куда, какой ухажёр пошутил – нашёптывала ревность в сто восемьдесят ударов, стреляя по вискам свинцовыми калабухами. И понёсся Серафимушка по коридорам, шерстя влюблённых направо да налево, забрался даже на крышу – а девчонку упрятали под боком у её мамаши. Одну нашёл, другую слямзили: невесту вместе с хрустальной туфлёй. И в эту туфлю Серафиму налили до краёв: – пей, а иначе не отдадим. Мотая затуманенной головой, он хлебнул – и последнее помнил, как товарищи отобрали у него из рук белый башмак, распили на двоих, а после самого пацана уволокли со свадьбы. Таким разобранным Серафима сроду не видали. Будто в его скелете открутились вдруг все главные гайки, и даже голова еле сидела на одном витке. Янко на Ерёму, и за грудки: – Это ты ему подливал, уговаривал. Что он мужик взрослый, компанейский. Было такое или брехать станешь? Еремей оторвал его руки, и покаянно обратился: – Ну чем я виноват? вместе ж гуляли, и ты не меньше меня пил частушки. Кривится Янко от сильной боли, от Серафима в зубах: – За бутылкой товарища предали, хранителя нашего. А он по дружбе в огонь и воду кинется. Ох, будет завтра пацан у корыта сидеть… – и зацыкал языком. Ерёме обидно; он разговорился с Серафимкой, будто тот в полном уме. – Вот видишь, малый, как горько обходится для души и тела с алкашами связываться. Хоть ростом ты вышел, но карлик ещё, потому что не справляешься в жизни – искусы тебя ловят. – Повычи – повычи, лицемер, – Янка ему отвечал, отравляя красоту природы ненавидящей гримасой. А глазами пёсьими сверлит во лбу дырки: –Иуда ехидный ты. – Между прочим, Иуда трепетный человек, и пострадал за свою милость. Услужить он хотел, потому и вознёс товарища на вечный крест. – Тьфу ты, господи. Опять взялся учить благолепию. – Янко, как видно, желал подраться; и разочаровался Еремеевой святости, посчитав трусливой душонкой. Он махнул рукой да крепче потащил Cepaфима. Малый виснул за его шею раненым комбатом; Еpёмa видел, как побагровело без того румяное Янкино лицо – по нему плыл дурно пахнущий пот, отвратительный просто, и Еремею вспомнилось, как благоухает Олёнушка, нежась на влажной простыне после жарких утех. Но тут Янко, устав читать по дороге нотации, засандалил Серафиму подзатыльник. – Не кричи и не буянь, олух! мы тебя от позора спасаем. А милицейские ему из проулка, как черти въяве: – Что за шум, да с дракой вместе? – притулились рядом тихомирно. Мужикам, конечно, такая шутка не по нраву пришлась: стоят, оправдываются. – Войдите в положение. Товарищ наш немного перебрал, а дома ждут жёны да малые дети. Ерёма и Янка были похожи на трезвых, и потому милицейские сжалились. Красивый сержант с плакатными скулами не разжимая губ улыбнулся: – Ладно. Проверю только. – И к Серафимушке обращается: – Паренёк, встряхнись на секунду. Ты этих товарищей знаешь? Тот еле открыл осовелые глаза; посмотрел в дуреющую темноту, сжался от горя, и припомнил былые обиды: – Я этих гадов не знаю и знать не хочу! Тогда сержант сожалеюще развёл руками, и в компании своих милицейских приятелей сопроводил гуляк в поселковую кутузку. Милиция занимала старый господский дом, расстроенный на множество мелких комнат; бродягам и хулиганам отдали зарешёченную пристройку. Когда Янко обозрел грязные и грозные условия проживания, то потребовал если не комфорта, так хотя бы капитана Мая Круглова для мирных переговоров. Конвоиры засмеялись, но обещали. Ночь была стылая и тёмная, похожая на мартовское безглазое серево в дворовом сортире. Ни луна, ни звёзды не заглядывали в мутный полумрак слабосильной лампочки, занавешенный пыльными холстинами выбитых окон. Покалеченная временем печка чадила и едва согревала видом своего хрипатого огня, рыча крашеными полешками рубленых шкафов. От больших помещичьих гардеробов осталась куча немодного тряпья: надеть все эти туалеты на себя пришла бы мысль только слабоумной хозяйке, но она давно притихла на погосте в весенних разнотравных цветах, и не ведала лютых холодов. Бродяги спали на лежанках в два яруса. Три верхних топчана уже были заняты; под потолком от прихлынувшего печного духмара можно сгоряча ухнуть в дремоту, но уже через час стужень забиралась под самое нижнее исподнее, стуча зубами на погоду. Четвёртым, в инвалидной коляске, на полу сопел знакомый калека. Впервые Ерёма встретил его у церкви, и бродяга очень тогда не понравился. Слабый, безвольный, с потухшими рыбьими глазами. Еремей назвал этого мужика Быдулом – за одутловатые пьяные щёки на худущем небритом лице. Там и брить было нечего: росла козлиная борода землистого оттенка, и чуть серебрились виски, криво скошенные ножницами к сизому носу. В сальном воротнике зимней тужурки – а было лето на дворе – дрябла порочная шея завзятого алкаша. Ерёме и разглядеть его удалось влёт, когда Быдул поднял голову, принимая из рук двух таких же опивков тёмную бутылку, схожую с бабьей фигурой. Он брезгово отёр её губы ладонью, будто боясь испачкать в помаду свой синий рот – а потом мелко приложился нервными глотками, сберегая удовольствие, и красное вино из яремной вены каплями стекало по гнилому клыку. Здесь, в тёмной кутузке, он не выглядел жалким, а походил на тайного заговорщика, который готовит в застенках бунт, или по меньшей мере погром. И Быдул его бы осуществил – но в пять часов утра всех революционеров выпустили на свободу по строгому приказу участкового капитана – Мая Круглова.
Великолепная стилистика. Во всех произведениях не отпускало чувство плагиата, но плагиата в хорошем смысле. Симбиоз классической литмысли... Завораживает поэтика, даже зашкаливает. Радует умение в старых истинах вскрыть нечто еще. Перечитывал. Благодарен! Браво, автор, всемирное общество писателей: пишу как пох, кусают локти!
благодарю вас, Волчек, от чистого сердца. Удивительно - я не ждал таких ваших слов. Считая вас несправедливым. Поэтому искренне прошу прощения - даже за мысли